Р. Мартон. «Э. M. Ремарк: "Береги себя, мой ангел"»

 
 

Р. Мартон. «Э. M. Ремарк: "Береги себя, мой ангел"»




Р. Мартон.

«Э. M. Ремарк: "Береги себя, мой ангел"»

 

Рут Мартон — девичья фамилия Мюзам — выросла в Берлине. Работала в Страсбурге, актерское мастерство постигала в Народном театре Вены. С конца 1937 года — в Голливуде. С тех пор ее жизнь тесно связана с кино, театром и телевидением. Она была ассистенткой известного французского режиссера Макса Офюля. Участвовала в создании популярного в США телешоу, руководимого Лилли Пальмер. Автор ряда романов, которые изданы на многих языках. Живет в Нью-Йорке.

Они встретились на одном из голливудских вечеров 1939 года: известный писатель Э.М. Ремарк и молодая актриса Рут Мартон, незадолго до этого приехавшая из Австрии. Эта мимолетная встреча положила начало многолетней дружбе, которая прервалась лишь со смертью писателя.

О годах жизни Э.М. Ремарка в Америке известно в основном то, что связано с прославленными киноактрисами: сначала с Марлен Дитрих, а позже с Полетт Годар, которая стала его женой. Наряду с этой открытой для всех стороной жизни Э.М. Ремарка была и еще одна, связанная с Рут Мартон. В этой книге она рассказывает о годах эмиграции, которую она делила с выдающимся писателем, с которым мы впервые знакомимся как с человеком, вышедшим из тени своей всемирной славы.

В книге Р. Мартон Э.М. Ремарк впервые, пожалуй, выходит из тени своей славы и предстает перед нами человеком сложного, порой противоречивого характера. Эта книга — не только воспоминания. Она — попытка истолковать произведения Ремарка, выявить связь между событиями и персонажами романов писателя и его собственной судьбой.

 

Содержание

Портрет Э.М. Ремарка кисти Рут Мартон

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Послесловие

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Портрет Э.М. Ремарка кисти Рут Мартон

Несмотря на то, что в Германии Эрих Мария Ремарк давно уже не пользуется популярностью, — о нем помнят лишь как об авторе «На Западном фронте без перемен», у нас, в России, Ремарк до сих пор — самый любимый немецкий писатель. Начиная с 1929 года, когда роман о рядовом Пауле Боймере вышел по-русски, всего через несколько месяцев после публикации в самой Германии, все книги Э. М. Ремарка неизменно пользовались успехом в нашей стране. Подсчитано: за семьдесят лет пребывания на отечественной литературной сцене общий тираж книг Э. М. Ремарка на русском языке превысил пять миллионов экземпляров!

Вот почему можно утверждать, что в нашей стране книгами Эриха Марии Ремарка зачитывался каждый. Благодаря «хрущевской оттепели» нам стали доступны романы Ремарка «Триумфальная арка», «Три товарища», «Время жить и время умирать», «Черный обелиск». Их герои — благородные, прямые, ироничные, честные и необычайно мужественные люди, всегда готовые пожертвовать собой ради других. Для них важны не деньги или некие «неясные» общественные идеалы, а лишь непреходящие ценности — любовь, дружба, товарищество. Именно эти произведения писателя стали своего рода литературным манифестом целого поколения. Ремарком зачитывались и в семидесятые, и в «доперестроечные» восьмидесятые. Именно герои Ремарка, сохранявшие свое человеческое достоинство, несмотря на экономические и общественные кризисы, на фоне которых, по воле автора, прорисовывались линии их судеб, помогали многим из нас, вопреки всем жизненным трудностям, оставаться самими собой. Впрочем, похоже, что в наши дни тех, кто с упоением читает Ремарка, отнюдь не стало меньше...

Кто же он, писатель, которому удалось сделать то, что не очень-то получилось у признанных немецких классиков XX века, например, у Томаса Манна или Альфреда Дёблина, — без остатка завоевать русского читателя?

Вот лишь основные события «официальной» биографии писателя.

Он родился 22 июня 1898 года в городе Оснабрюк, в семье переплетчика. Еще в школе Эрих Мария решил связать свою жизнь с искусством: он занимался рисованием и музыкой. Война помешала его планам: в семнадцать лет будущий писатель призван на фронт. В 1916 году Ремарк был комиссован: на передовой он получил тяжелые ранения и несколько послевоенных лет работал учителем в сельской школе.

В 1919 году Ремарк перебрался в Берлин; здесь он пытался устроить свою жизнь, постоянно менял род занятий: попробовал стать профессиональным автогонщиком, работал органистом в церкви при психиатрической лечебнице, время от времени писал репортажи для различных газет и журналов. В 1919 году опубликовал повесть «Женщина с золотыми глазами», а на следующий год был издан его роман «Мансарда снов». В этих произведениях было все, чем будут позже отличаться книги Ремарка, — незамысловатый язык, точные и сухие описания, остроумные диалоги, — но они остались незамеченными, не смогли выделиться из потока бульварной литературы, заполонившей немецкие книжные лавки в первые послевоенные годы.

С 1924 года начинающий писатель путешествует по Европе, работая в качестве корреспондента ганноверской газеты «Эхо континенталь». Годом позже, вернувшись в Берлин, Ремарк получает место редактора в еженедельнике «Шпорт им бильд».

В 1928 году в берлинской газете «Фоззише цайтунг» на протяжении нескольких месяцев с продолжением публиковался третий роман Ремарка «На Западном фронте без перемен». Выпущенный вскоре отдельной книгой, он принес своему создателю всемирную славу (успех этой книги сравним в истории немецкой литературы разве что со «Страданиями юного Вертера» — первым романом великого Гёте), а также — и это впоследствии сыграло решающую роль в судьбе писателя, когда ему пришлось бежать от нацистского режима, — достаточное количество денег: роман сразу же был переведен на все европейские языки и везде был неслыханно популярен, а кроме того, агентам писателя удалось на выгодных условиях продать права на экранизацию романа в Голливуде.

Через три года Ремарк выпустил свой второй значительный роман — «Возвращение», повествующий о проблемах, с которыми сталкивалось его поколение — «потерянное поколение» вернувшихся с войны — туда, где были уничтожены идеи, расшатаны моральные устои, разрушена промышленность. В том же году, опасаясь травли со стороны национал-социалистов, писатель вынужден оставить Германию. Он переехал в Швейцарию. Последним произведением Ремарка, изданным до начала Второй мировой войны, стал роман «Три товарища», вышедший в 1938 году сначала в Америке на английском языке и только затем в Голландии, на немецком. На родине писателя к тому времени его книги (в первую очередь, конечно, «На западном фронте») были запрещены, как «подрывающие немецкий дух» и принижающие «героику немецкого солдата». Фашисты лишили Ремарка немецкого гражданства. Он был вынужден бежать из Швейцарии во Францию, а оттуда — через Мексику — в Соединенные Штаты. Здесь его жизнь — в сравнении с жизнью многих других немецких эмигрантов — протекала достаточно благополучно: высокие гонорары, все его книги (в 1941 году роман «Возлюби ближнего своего», а в 1946-м — знаменитая «Триумфальная арка») непременно становились бестселлерами и были с успехом экранизированы. В трудные военные годы Ремарк помогал, порой анонимно, многим своим соотечественникам — деятелям культуры, которые, как и он, спасались от гитлеровского режима, но их финансовое положение было удручающим.

Вновь после войны получив немецкое гражданство, Ремарк вернулся в Европу. С 1947 года он жил в Швейцарии, где и провел в основном последние 16 лет своей жизни.

Умер Эрих Мария Ремарк 25 сентября 1970 года. Год спустя вышел в свет его последний роман «Тени в раю».

Существовала, конечно, и иная сторона жизни Ремарка — скандальная, связанная в первую очередь с его жизнью в Америке. Она неплохо известна (причем не только страстным почитателям творчества писателя): продолжительные запои, affaire de cœur с Марлен Дитрих — эмоциональная зависимость писателя от кинодивы была, наверное, сродни наркотической, — романы с юными голливудскими актрисами и, наконец, женитьба на Полетт Годар — бывшей миссис Чарли Чаплин...

В книге Рут Мартон — интимной подруги Эриха Марии Ремарка на протяжении тридцати лет — известный романист предстает перед нами не только как знаменитый писатель или герой колонки голливудской светской хроники, а как обычный, простой человек, который страдает, любит, ревнует, хочет взаимности, жаждет быть понятым другими. Страница за страницей, нам открываются совершенно новые подробности его жизни. Кто бы мог, например, подумать, что автор самого знаменитого романа об ужасах войны был до банального сентиментален — любил цветы и собирал фигурки ангелов?!

Тот Ремарк, о котором пишет Рут Мартон, имеет сложный, противоречивый и отнюдь не легкий характер — поэтому-то живущий на страницах этих мемуаров Ремарк кажется нам таким естественным, близким. Внимательный и заинтересованный наблюдатель, Рут Мартон, кстати, никоим образом не старается идеализировать своего друга — автора «Триумфальной арки». Она не скрывает от читателя и неприятные стороны личности уже широко известного тогда писателя: его непредсказуемость, порой — беспардонность, эгоизм, упрямство (впрочем, многие из них Мартон объясняет тягой Ремарка к спиртному). Конечно же, в своих воспоминаниях о Ремарке Рут Мартон не удалось избежать определенной субъективности, связанной, в первую очередь с тем, что она — женщина и наверняка хотела быть не просто «лучшей подругой» одного из самых прославленных писателей своего времени, но и единственной женщиной в его жизни. Отсюда тот иронический и отчасти злой тон, с которым писательница вспоминает о связи Ремарка с Марлен Дитрих, отсюда и та легкая неприязнь, с которой автор книги рассказывает о женах Эриха Марии — Жанне и Полетт...

Впрочем, эта книга — не только обычные воспоминания: это и своеобразная попытка истолковать произведения Ремарка, углядеть связь между событиями и персонажами романов писателя и его собственной судьбой. Интересно наблюдение о том, что все героини Ремарка — женщины, умирающие от рака или туберкулеза. И все они чем-то напоминают первую жену писателя, страдавшую туберкулезом! Примечательна и неслучайна, по мнению Мартон, и дружба Ремарка с известным нью-йоркским психоаналитиком Карен Хорни, ученицей Зигмунда Фрейда. Специализацией Хорни был психоанализ детей. Возможно, предполагает автор воспоминаний, в лице Карен Ремарк нашел своеобразную замену матери, рано умершей от рака...

Как это не покажется странным, книга Рут Мартон о Ремарке — всего лишь первая такая книга на русском языке.

Книга Рут Мартон, ко всему прочему, еще и замечательный документ времени. Это и невольный рассказ о закулисной жизни Голливуда «золотой поры» сороковых — пятидесятых годов XX века, когда трагедии, обманы интриги и адюльтер царили по другую сторону киноэкрана, на котором целомудренные герои вели безмятежное существование, клялись друг другу в верности и любви. Это и типичная история жизни немецкой эмигрантки, бежавшей в Америку от ужасов нацистского режима. За спиной автора книги — мы никогда не должны забывать об этом — трагедия. Мартон пришлось оставить на родине все: родных, друзей, имущество и начинать строить свою жизнь сначала. В отличие от большинства своих соотечественников, — а мы знаем, что судьба была безжалостна к очень многим немецким «культурным» эмигрантам в Америке, — ей удалось найти свою дорогу в жизни. Впрочем, не без помощи Эриха Марии Ремарка — главного персонажа ее книги...

Александр Маркин

 

 

 

Глава I

Всё началось на одном из знаменитых голливудских коктейлей в доме Уильяма Уайлера 22 октября 1939 года. Гитлер уже хозяйничал в Польше, но для блистательной публики, собравшейся в тот вечер на еженедельное торжество, Европа была так же далека, как Марс или Юпитер.

Эрих Мария Ремарк и Марлен Дитрих1 направлялись в бар, когда стоявший рядом со мной французский писатель Жак Тери остановил их, чтобы поцеловать руку Марлен и поприветствовать ее с чисто галльской пылкостью.

Ремарк, в первый момент несколько растерявшийся от такого напора, посмотрел на меня, слегка повернул голову, чтобы Марлен не могла расслышать его в гомоне голосов, и нерешительно спросил по-английски:

— Мы с вами знакомы?

— Думаю, что нет, — ответила я. — Меня зовут Рут Мартон, я подруга Рут Альбу.

Он тотчас же вполголоса заговорил по-немецки.

— Мне надо с вами поговорить. Пожалуйста, позвоните мне; я остановился в отеле «Беверли-Хиллз».

Он обернулся к Марлен, которая тем временем закончила свою беседу с Тери, и они направились дальше.

Та случайная встреча продолжалась едва ли больше минуты; однако именно ей было суждено стать прелюдией к дружбе, которая без перерыва длилась тридцать лет и закончилась накануне его последнего дня рождения словами, с которым он обратился ко мне во время нашего последнего телефонного разговора:

— Береги себя, мой ангел; и мы тоже позаботимся о тебе.

Ровно три месяца спустя, 25 сентября 1970 года, его не стало.

В то время, когда наши пути пересеклись в доме Уайлера2, Ремарку, который был намного старше меня, исполнился сорок один год. Это был мужчина в полном расцвете сил, автор всемирно известного романа и постоянный спутник секс-идола эпохи. В юности я была шапочно знакома с Марлен Дитрих. Это было в Берлине, где мой отец, доктор Курт Мюзам, видный журналист и критик, работал главным редактором в гигантской издательской империи Ульштейна, первой опубликовавшей роман «На западном фронте без перемен». Мой отец был не только влиятельной фигурой, но первым из писателей, кто всерьез задумался о роли кинематографа после Первой мировой войны. Незадолго до своей смерти он поместил в ведущей столичной газете «Берлинер Цайтунг ам Миттаг» рецензию на фильмы «На западном фронте без перемен» и «Голубой ангел».

Будучи австрийскими гражданами, мы, из-за работы отца, постоянно жили в Берлине. Когда к власти в Германии пришли нацисты, я изучала актерское мастерство в театре Вальтера Франка. Не успела я начать свою карьеру в венском «Фолькстеатре», как над Австрией нависла угроза присоединения к Германии. Мне снова пришлось пережить горечь изгнания. Друзья в Голливуде были готовы предоставить мне временное убежище, а венские друзья — Александр Лернет-Холениа3 и Рольф Ян4 настаивали на немедленном отъезде. То, что я последовала их советам, спасло мне жизнь.

В то время в Южной Калифорнии осело немало австрийских и немецких писателей, драматургов, режиссеров и актеров. То была своеобразная кинематографическая колония. Немало эмигрантов уже работали в студиях, многие из них знали моего отца, и именно это обстоятельство открыло передо мной двери, которые обычно оставались наглухо захлопнутыми перед бедными и безвестными молодыми людьми. Меня же, напротив, приглашали в самые лучшие дома и в фешенебельные рестораны, хотя и мне приходилось хвататься за любую подвернувшуюся работу. К моему великому счастью, я с самого детства владела тремя языками, и эти знания не пропали даром: я преподавала вновь прибывшим изобретенный мною же курс основ английского языка, читала им французские романы и пьесы, предназначенные для переделки в киносценарии, а в промежутках между этими занятиями работала секретарем без знания стенографии, бойко отстукивая двумя пальцами по клавиатуре пишущей машинки.

Дни были полны бесконечных трудов и забот, но вечера манили блеском и удовольствиями. Контраст временами был просто ошеломляющим.

Конечно, мне не терпелось узнать, о чем хотел поговорить со мной Ремарк, но думалось, что речь пойдет о Рут Альбу, молодой берлинской актрисе, жившей в то время в Лондоне. Эта женщина была предшественницей Марлен в жизни Ремарка, и, как я знала, они до сих пор оставались добрыми друзьями. Чтобы не показать свою заинтересованность, я отложила звонок на пару дней. Эрих Мария пригласил меня пообедать с ним в его отеле.

Знаменитые мужчины обычно бывают не слишком привлекательны, но Ремарк был фантастически хорош в интерьере залитого солнечным светом гостиничного номера и вовсе не выглядел таким неестественным, как на обложках своих книг. В жизни он был совсем иным: смеющиеся голубые глаза под густыми кустистыми бровями. Спортивная рубашка, галстук под цвет глаз и брюки приглушенного синего оттенка изобличали в нем человека, которому очень подходит жизнь в Калифорнии, так же как жизнь на Лазурном Берегу, откуда он, как я слышала, только что приехал. Он был необычайно обаятелен, обладал глубокими познаниями в разных областях и, кроме всего прочего, буквально излучал доброту и надежность.

Ремарк безумно понравился мне с первого взгляда.

Вначале он дружелюбно, но коротко поинтересовался, как дела у Рут Альбу, потом упомянул о моем отце, с которым был знаком и который немало помог ему в свое время, но не стал слишком сильно углубляться в эту тему. Затем он обрушил на меня массу вопросов, причем особенно его интересовало, почему я оставила театральную карьеру. Я объяснила, что мои друзья только с этим условием смогли добиться замены моей гостевой визы на визу эмигранта. Поскольку у меня не было никакой финансовой поддержки, я не могла сидеть и ждать, когда мне предложат роль, не говоря уже о том, что рассчитывать на это не мог ни один человек, говоривший даже с легким иностранным акцентом. Как и большинство эмигрантов, я была вынуждена зарабатывать на хлеб, а не размышлять о превратностях судьбы.

Ремарк слушал меня внимательно и с большим интересом. Для меня до сих пор остается загадкой, как он сумел за какие-то два часа создать атмосферу гармонии, доверия и взаимной симпатии, которые остались в наших отношениях на всю оставшуюся жизнь.

Машины у меня не было, и Ремарк вызвал такси и, пока мы ждали, обратился ко мне с необычной просьбой.

— Надеюсь, мы очень скоро снова увидимся. Поскольку вы живете у друзей, мне не хотелось бы звонить вам, чтобы не создавать им неудобств. Вас не затруднит позвонить мне самой? — Это было разумно, и я не стала возражать. — Но, видите ли, в этом отеле полно любопытных глаз и ушей. Может быть, вам не стоит называть свое настоящее имя. Вы не могли бы придумать себе какой-нибудь псевдоним?

— Псевдоним? — изумленно переспросила я. — Но какой, например?

— Ну... что-нибудь таинственное... необычное! — он говорил так увлеченно, словно от этого зависела чья-то жизнь.

— Как насчет принцессы Гогенлоэ?

Он рассмеялся.

— Кто это?

— Не имею ни малейшего понятия... я ее только что придумала. Или она существует на самом деле?

— Весьма вероятно. Это как раз то, что надо.

Подъехало такси. Ремарк стоял на пороге отеля и смотрел вслед автомобилю до тех пор, пока машина не свернула за угол.

Как раз тогда я нашла временную работу в литературном агентстве Стенли Бергермана, где я работала литературным редактором и осуществляла связи с европейскими писателями и режиссерами. В финансовом отношении место было малодоходным, но, в долговременной перспективе, многообещающим. Вместе с тем мне все тяжелее было пользоваться гостеприимством моих друзей в доме на Дохени-драйв. Мой мизерный доход не позволял купить автомобиль, но денег вполне хватило на то, чтобы снять маленькую однокомнатную квартиру на Сансет-Стрип в Сутеррене. Это была неотапливаемая комнатка в зеленой оштукатуренной вилле, на первом этаже которой располагалась картинная галерея. Большим удобством была автобусная остановка поблизости от моих новых «апартаментов».

После обеда с Ремарком мы пару раз пообщались по телефону. Я называла его Бони, как и большинство наших европейских друзей, и обращение на «ты» возникло вполне естественно. Как мы договорились, я по буквам диктовала телефонистке отеля свое вымышленное имя: «Принцесса Гогенлоэ». Как только я стала жить одна, Бони, совершенно неожиданно, предложил мне вечернюю прогулку.

Он появился на огромном черном лимузине с шофером. На таких машинах выезжали в свет студийные звезды и богатые продюсеры. Ремарк сознавал, что его поступок выглядит достаточно гротескно, но объяснил его тем, что до сих пор не имеет калифорнийских водительских прав и вообще плохо здесь ориентируется. Куда я хочу поехать? Была ли я уже в Океанском Парке, в шумном месте массовых гуляний под интригующим названием «Венеция»? Доставит ли мне удовольствие поездка туда?

Это была весьма причудливая идея, но она говорила о его фантазии, к тому же поездка и вправду могла оказаться забавной.

Мы подъехали к совершенно пустому ресторану, расположенному в конце пирса, уходившего далеко в океан. Приглушенный свет и океан под ногами представляли собой чудесное обрамление романтического ужина. Примите во внимание изысканные блюда, превосходные вина, интересную беседу. Мы оставили машину с шофером возле ресторана и пешком отправились осматривать Океанский Парк, это грандиозное скопище всяческих развлечений, огни которого, привлекая гуляющих, вытянулись вдоль берега длинной полосой от Санта-Моники.

Смеясь и болтая мы шли мимо бутиков и магазинчиков, которые, так же как и ресторан, были на удивление пусты. В этот вечер понедельника мы оказались единственными посетителями парка.

Как зачарованные смотрели мы на вагон канатной дороги, со страшным скрежетом пересекавший долину на невообразимой высоте. Это средство передвижения не внушало никакого доверия, и, посовещавшись, мы решили, что не будем таким экстравагантным способом рисковать жизнью.

— Представь себе, — сказал Бони, — какого шума наделает наша преждевременная кончина да еще при таких подозрительных обстоятельствах!

Однако мы славно покатались на карусели с лошадками, сфотографировались и, все еще смеясь и шутя, оказались наконец возле стрелкового стенда. В качестве мишеней на задней стенке тира были развешаны ряды летящих над волнующимся морем уток.

Бони высыпал на стойку кучу мелочи и настоял на том, чтобы я сделала первый выстрел.

Я никогда в жизни до этого не стреляла по мишеням, кроме одного случая, о котором у меня сохранились весьма туманные воспоминания. Однажды, это было в Гемптон-Корте, куда меня в компании еще двух своих молодых друзей привез один американский финансист, я стреляла в цель, правда из лука.

Финансисты — опасный народ, заявил Бони и взял в руки винтовку. С замечательным терпением — учитывая мое отвращение к спорту — он объяснил мне, как держать оружие, как целиться и как нажимать на спуск Действительно, ничего особенного, если уметь.

Я выстрелила.

Утки продолжали невозмутимо лететь дальше.

— Еще раз!

Одна утка упала.

— Браво! — похвала прозвучала вполне серьезно.

Я продолжала стрелять с переменным успехом, пока у нас не кончились патроны.

Хозяин тира, одетый в костюм ковбоя с Дикого Запада, спросил, не хочу ли я выбрать себе приз.

— Не так быстро, друг мой, — спокойно и дружелюбно остановил его Ремарк — Впереди у нас длинная ночь. Мы только начали.

Из заднего кармана брюк Бони достал десятидолларовую купюру — он презирал бумажники и ненавидел кошельки, — положил ее на стойку и довольно кивнул, когда хозяин выложил перед ним груду коробок с патронами.

— Целиться вообще не нужно, — заметил Ремарк.

Выстрел, и сразу исчезло несколько уток.

Еще выстрел. Сбиты все утки.

Третий выстрел — с тем же успехом.

Выстрел следовал за выстрелом...

В этом было что-то сверхъестественное. В тусклом свете тира мы долго оставались единственными посетителями, но мало-помалу вокруг нас стали собираться невесть откуда взявшиеся местные жители. Причудливо одетые молодые и старые люди плотно обступили нас сзади и молча наблюдали за происходящим.

Я снова попытала счастья, но промахнулась и отдала винтовку Бони.

Он вообще целился?

Как это у него получается?

Он не сделал ни одного промаха.

Люди сгрудились вокруг него, чтобы лучше видеть, как он стреляет. У публики полезли на лоб глаза, когда Ремарк выложил перед владельцем тира еще одну десятидолларовую купюру и продолжал стрелять, лучась счастьем. Или это было обыкновенное везение? Стрельба действовала возбуждающе, мы кричали и смеялись, как дети. Люди вокруг следовали нашему примеру и подзадоривали Бони...

Когда взошло солнце, Ремарк наконец отложил винтовку в сторону.

— Что это со мной случилось? — спросил он по-немецки, тряхнув головой. — Но какой чудесный выдался вечер! Я не получал такого удовольствия уже много лет.

Он повернулся к владельцу тира и заговорил с ним по-английски.

— Вот теперь мы займемся нашими призами.

Здесь были куклы, фарфоровые фигурки, мягкие игрушки и подобная мелочь. Владелец тира, всем своим видом выражая почтение, сказал, что мы можем выбрать все, что захотим.

Я выбрала лошадку из набивной ткани в ярко-красном чепраке. У нее была белая грива и золотая уздечка — поистине сказочное создание. Бони выбрал такую же лошадку, вероятно для Марлен. Где она провела этот вечер? — спросила я себя. Знала ли, с кем проводит время Ремарк?

Лошадка эта сохранилась у меня до сих пор, и сам Ремарк всегда спрашивал о ней, когда мы разговаривали. Каждый раз, входя в мою квартиру в Голливуде, а позже в Нью-Йорке, он радостно кивал, видя эту игрушку, словно это было очень важно, что она сумела противостоять поворотам и ударам судьбы и просто течению беспощадного времени.

Довольно скоро мне стало ясно, что в жизни Ремарка отнюдь не все в полном порядке. Бумажки с уведомлениями о моих редких звонках, которые оставляли ему телефонистки отеля, валялись разбросанными по номеру, а сам он звонил мне очень часто и в любое время — или для того, чтобы долго говорить со мной по телефону, либо для того, чтобы встретиться, несмотря на поздний час. Стоило мне иногда вернуться среди ночи домой после затянувшейся деловой встречи, раздавался телефонный звонок, и Бони объяснял, что не мог дозвониться до меня в течение нескольких часов...

Хотя он не просил меня об этом специально, я понимала, что он хочет сохранить наши отношения в тайне. Мне это не было в тягость, и долгое время никто не знал об интересе, который Ремарк проявлял ко мне, кроме самых близких моих подруг, на чью скромность я могла положиться.

Как я уже говорила, чувство взаимного доверия и близости возникло в наших отношениях с первой встречи. Вскоре Бони перестал проявлять свою обычную сдержанность и начал делиться со мной своими проблемами, охотно выслушивал меня, когда я делилась с ним своими бедами. Через несколько недель представился случай испытать на прочность его дружбу и участие.

В Вене я очень любила Александра Лернета-Голениа, и мы, без сомнения поженились бы, не будь расовых законов Гитлера. Как раз в это время я узнала от Карла Цукмайера5, что Александр попал в Польшу. К счастью, потом выяснилось, что слух оказался беспочвенным, но в тот момент, в состоянии первого потрясения, я обратилась к Бони, и он подставил мне плечо, оказавшись «на месте». В последующие годы, он всегда оказывался «на месте» в подобных ситуациях. Судьбе было угодно, чтобы именно Бони позвонил мне в 1950 году в Нью-Йорк, чтобы сообщить мне страшную весть о смерти самого дорогого для меня человека.

В свою очередь Бони ожидал и от меня, что я окажусь для него «на месте» везде и всегда, без ссылок на дела и обязанности, которые, как он утверждал, вообще не имели ничего общего с нашими отношениями. Эти отношения были вещью в себе, в них не было места слову «нет»; поэтому мне никогда не хотелось испытывать его, поскольку Бони никогда не принимал мои проблемы равнодушно, откликаясь на них всем сердцем.

При всех эмоциональных кризисах — никакие другие кризисы он просто не принимал всерьез — Ремарк без устали слушал, утешал и давал советы. Бони объяснял движущие мотивы и основания тех или иных поступков — касалось ли это нас самих или окружающих, — чтобы стала ясна суть происходящего. Когда он старался меня успокоить, то становился похожим на заботливую мать, которая баюкает своего ребенка.

Однако говорили мы с ним о наших отношениях не только во время эмоциональных потрясений. Мы вообще редко говорили о чем-то другом. Не знаю, какие темы он затрагивал, общаясь с другими, но мы говорили только о нас самих, о наших насущных сложностях, о любви, дружбе, сексе и обо всем, что с этим связано.

Надо сказать, что я происхожу из очень интеллектуальной семьи. Мой отец получил в Венском университете степени доктора искусствоведения и права. Мать писала критические статьи об изобразительном искусстве и музыке. Кроме того, она была блестящей пианисткой и художницей. Она получила частное образование и, когда ей было почти сорок лет, сдала специальный экзамен на допуск к преподаванию истории искусств и археологии в берлинском университете, где она в 1936 году получила степень доктора, в том же году, когда ученые степени получили, соответственно в Вене и Лозанне, мои сестра и брат. Все они защитились без всякой посторонней помощи.

Я уже не раз говорила о том, что когда наша семья собиралась за столом, то говорили только на древнегреческом, на языке, которым все владели в совершенстве, кроме меня, белой вороны в этом «блестящем семействе». Говорили об искусстве, истории, обсуждали интеллектуальные темы, но никогда — человеческие отношения.

Ремарк все время чему-то меня «учил», и думаю, что одной из граней наших с ним отношений были отношения отца и дочери. Именно у него я, прежде всего, научилась понимать человека и его слабости.

Бони быстро уловил особенности моего характера и всегда мог безошибочно почувствовать, говорю ли я с ним серьезно и искренне или веду пустую светскую беседу — pep talk (в подобных случаях он всегда употреблял это английское выражение). Он мог быть потрясающе комичным и, заканчивая телефонный разговор, особенно междугородний, или письмо, говорил или писал: «Ну вот, наконец-то ты рассмеялась». Смех был для него жизненно важен. Он умел смеяться над собой, над судьбой, особенно когда все становилось просто невыносимым и хотелось плакать; он никогда не оставлял попыток заставить меня смеяться. Он жил с необычайной страстностью, находя, что все прочее не имеет никакого значения, пока человек жив; и именно поэтому надо время от времени показывать жизни зубы — и смеяться.

Мне кажется, что одной из причин, по которой он так хорошо себя чувствовал рядом со мной, было то, что я не проявляла никакого интереса к замужеству: ни с ним, ни с кем-либо другим. Он часто говорил, что мне просто повезло, что я сумела избежать замужества и могу вести «интересную» жизнь, не становясь, как он выражался, «семейной коровой». Для него само понятие семьи было связано с замшелым покоем, всяческими тягостями, удушливой скукой и зависимостью. Сама мысль об этом была ему ненавистна.

Он жил в номере Беверли-Хиллз, а Марлен Дитрих занимала отдельный номер, где жила вместе с юной дочерью Марией, секретарем и парикмахершей. Это безмерно его злило. Свита кинематографической королевы, вся эта мишура, а особенно парикмахерша (как он полагал — доверенное лицо Марлен), возбуждали в нем гнев. Но больше всего его раздражала, причем без всякой на то причины, Мария, дочь Марлен, которую он называл не иначе как «шалавой».

Я тогда впервые услышала, как мужчина называет дочь своей подруги «шалавой». Так вообще не принято называть детей, тем более что дочь Марлен была хорошо воспитанным ребенком. Мария, однако, воплощала для Ремарка «семью», и этого было вполне достаточно.

В его романах женщина, вокруг которой построен сюжет, невзирая на свои отношения с главным героем, обычно нравится и другому мужчине или многим из них. Мало этого, она обычно вступает в любовные отношения с этими другими. В «реальной жизни» даже простое подозрение, что он попал в подобную ситуацию, погружало Ремарка в глубочайшее отчаяние. Но все же мне кажется, что даже эту возможность он предпочитал размеренной надежности «нормальных» семейных отношений. Бони всегда говорил, что видит только одно основание для брака: жениться надо за пять минут до смерти, чтобы не оказаться в одиночестве перед ее лицом. Во всяком случае, он искренне полагал, что нет решительно никаких оснований связывать всю свою жизнь с одним человеком.

Много лет спустя, когда, живя в Нью-Йорке, я собиралась выйти замуж, он упрямо не желал смириться с этой новостью. Ремарк вел себя так, словно это было предательство его веры в меня, предательство моей независимости и даже моей цельности. В его речи внезапно всплыло забытое со времен Марлен выражение «семейная корова». Неужели я настолько глупа, что могу добровольно отказаться от свободы ради заключения в тюрьму? То, что сам он за это время успел жениться на Полетт Годар, было, по его мнению, материей совершенно другого рода.

Я была с Ремарком в тот новогодний вечер 1957 года, когда он принял решение жениться на Полетт.

Ему было в тот момент почти шестьдесят лет, и, хотя он надеялся дожить до преклонного возраста — его отцу уже исполнилось восемьдесят шесть лет — полной уверенности в этом не было. Незадолго до этого Бони второй раз развелся со своей женой Жанной, хотя упрямо твердил, что отношения с Полетт не имеют к этому никакого отношения. С начала тридцатых годов он не жил сколько-нибудь длительное время ни с Жанной, ни с какой-либо другой женщиной. Подозреваю, что он устал от неопределенности в жизни и был готов к новому браку.

Думаю, что он любил Полетт. Он хотел, чтобы она все время была дома, с ним, а не приходила к нему, когда захочет.

В тот вечер Полетт была на гастролях с пьесой «Вальс тореадоров» и обещала позвонить Бони в полночь. Из-за разницы во времени, кажется, она в это время была в Луизиане, звонок раздался только в час ночи. Пока он разговаривал, я прошла в его спальню, подумав: Полетт правильно распорядилась своими картами, на этот раз он действительно женится.

25 февраля 1958 года, шесть недель спустя, они исчезли, чтобы пожениться вдали от нью-йоркской суеты.

...Но тогда, в 1939 году, все было по-другому. От всего того, что могло быть связано с «семьей», было очень далеко. Марлен, утверждал он, не разведясь еще со своим предыдущим мужем, Рудольфом Зибером, вознамерилась выйти замуж за Эриха Марию Ремарка, но Эрих Мария Ремарк, заявил он, никогда этого не допустит.

Ремарк не мог и не хотел преодолевать пропасть, разделявшую созданный для публики Йозефом фон Штернбергом6 образ Марлен Дитрих и ее истинный облик Настоящая Марлен была вполне земной женщиной, обожавшей готовить и убираться. Такую женщину Ремарк мог только презирать. Ему нужно было сказочное существо, которое выдумал фон Штернберг и которое Бони хотел уязвить. Но как быть с другой, настоящей Марлен? Кажется, это было в 1942 году, во время всем известного романа Марлен с Жаном Габеном7, когда Бони посетил ее в только что снятом парочкой доме. Он застал там Марлен с щетками и ведрами, занятую уборкой. Ремарк нашел для определения только одно слово: домохозяйка. Он мог только посмеяться над этой стороной ее жизни, будто секс-идол не имел права в действительности быть обыкновенной женщиной.

Бони всегда удивлялся, что к кругу моих друзей принадлежали многие его знакомые, в том числе Штернберг, Фриц Ланг8 и Карл Фольмеллер. С ними я познакомилась, будучи еще подростком, в доме моего отца в Берлине. Фольмеллер — по прозвищу Петер — годился мне в дедушки. Замечательный, неординарный человек, отличавшийся мудростью, накопленной с годами, превосходный психолог, одаренный писатель и поистине гражданин мира — такого я не встречала больше никогда в жизни. В двадцатые годы он был любовником Джозефины Бейкер9. В свое время он привез в «Уолдорф» Анну Мей Вонг10, которая боялась, что ей, как китаянке, откажутся предоставить номер. Страх этот, как выяснилось, оказался необоснованным. В это же время в Америку попала пьеса Фольмеллера «Чудо», в постановке Макса Ренхардта11, и Петер, соавтор сценария «Голубого ангела», оказался тем человеком, который свел фон Штернберга и Марлен Дитрих.

Вряд ли я могла надеяться, что Бони расскажет мне эту историю.

Ио фон Штернберг и Петер Фольмеллер были старыми друзьями и почти соседями в Сан-Фернандо близ Лос-Анджелеса. Когда Ио в 1928 году приехал в Берлин, чтобы снимать фильм «Голубой ангел» с Эмилем Дженнингсом, роль Лолы была свободной. Решение о выборе актрисы еще не было принято. Пробовали почти всех молодых артисток, но Фольмеллер настоял на том, чтобы на роль взяли Марлен Дитрих, хотя до этого она снималась только во второстепенных ролях, лишь раз в заглавной роли в фильме «Притягательная женщина», без особого, впрочем, успеха.

Ио был очень сложным человеком, но от его решения зависело все. Петеру пришлось немало потрудиться, чтобы Марлен получила роль. Встреча состоялась в его доме рядом с американским посольством недалеко от Бранденбургских Ворот. Более впечатляющую декорацию для такой сцены трудно придумать. Петер дал Марлен подробнейшие инструкции о том, как ей следует одеться и что ей следует говорить. Сцену проработали в мельчайших деталях, включая условный сигнал, по которому Марлен должна была встать, взять перчатки и с выражением сожаления начать прощаться.

Все прошло именно так, как рассчитывал Фольмеллер. Марлен вела себя по его сценарию. Она была непреклонна и не пожелала задержаться ни на минуту. Ио был ошарашен. Это было очень необычно. Ни одна молодая актриса не заканчивает по своему желанию встречу с режиссером, а тем более американским режиссером, находившимся в зените своей славы. Естественно, в тот момент никто еще не знал, что пика своей славы Йозеф фон Штернберг добьется именно фильмом «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в главной роли.

Штернберг молчал.

Внезапно он встал, подошел к окну и молча принялся наблюдать, как Марлен выходит из дома и переходит площадь.

— Что, если ее кто-нибудь переманит? — пробормотал фон Штернберг.

В этот момент Фольмеллер понял, что Марлен Дитрих получит роль и что Ио смертельно влюбился в молодую актрису.

Единственное, чего он не мог предвидеть, так это того, что Йозеф фон Штернберг, великий режиссер и мастер кинематографии, сумеет сделать из незаметной маленькой актрисы символ своей фантазии и заставит миллионы людей увидеть в этой женщине божество.

Существует несколько версий рассказа об этой встрече, между прочим, одна из них изложена в автобиографии фон Штернберга «Fun in a Chinese Laundry» (в немецком переводе «Голубизна ангела»), но мне кажется, что рассказ Фольмеллера ближе других к истине.

...На Рождество 1939 года Бони прислал мне двадцать пять белых хризантем, каждая величиной с доброе дерево, для которых я не смогла найти подходящую вазу в своих «шикарных» апартаментах. Самая большая емкость, которой смогла снабдить меня хозяйка, оказалась ведром; для того чтобы цветы не упали, мне пришлось прислонить ведро к стене, что страшно развеселило Бони.

К дружеской записке был приложен чек, который я сначала отказалась принять. Однако Бони отмел мои возражения, проявив при этом практичность, которой я не могла себе в нем представить.

— Не будь дурой, ты делаешь покупки гораздо экономнее, чем я, — сказал он, имея в виду, что в моих руках от этих денег будет намного больше пользы, и, поскольку мне нечего было возразить, дальнейшая дискуссия была прекращена. Этот эпизод показал мне, каким твердолобым и даже нетерпимым он может быть. Он раз и навсегда решил дарить мне деньги вместо подарков, и, какие бы доводы я ни приводила, это все равно были деньги. Жизнь сложилась так, что я часто болела, и, хотя за тридцать один год нашей дружбы я ни разу не попросила Ремарка о помощи, он всегда, иногда с пугающей достоверностью, знал, когда надо прийти на помощь. В то время моего заработка хватало лишь на очень скромную жизнь, и все роскошные и дорогие вещи я приобретала благодаря чекам Бони. Типичное проявление его неистощимой изобретательности: много лет спустя, после выхода в свет моего первого романа, он прислал мне поздравления (Бони был в это время в Швейцарии, я — в Нью-Йорке), вложив в конверт, как он писал, «маленький клочок синей бумаги» — на «шампанское по случаю торжества».

То же самое можно сказать и по поводу чека, присланного в канун нового, 1940 года вместе с букетом из двадцати пяти белых хризантем. С помощью этих денег я смогла оплатить переезд моей матери в Америку и начала ценить практическую житейскую мудрость Бони. На этот раз цветочник прислал кроме хризантем еще и простую стеклянную вазу, так что теперь я могла обойтись без ведра и достойно обходиться с будущими розами и гладиолусами.

Позже мы еще раз вернулись к обсуждению темы подарков и денег. На этот раз Бони напомнил мне о помощи, которую принимал от моего отца. Теперь, сказал он, дела у меня идут хорошо, а у тебя — не очень. Этим новая дискуссия была закрыта окончательно.

После того как Америка вступила в войну, он оповестил меня о двух предпринятых им шагах. Во-первых, в своих военных документах он указал меня, как человека, которому следует прислать извещение о его гибели, а во-вторых, он оставил мне в наследство свое собрание картин. К счастью, Ремарк пережил войну на целых двадцать пять лет. Что касается картин и прочего наследства, то позже жизнь, да и он сам внесли изменения в завещание.

На протяжении многих лет нашей дружбы случались разные мелкие, но совершенно замечательные неожиданности: например, как-то раз он прислал мне «Гран Марнье», который, как он знал, я очень любила, или коньяк «Селестен», ставший недоступным во время войны. Много позже, ко дню рождения, когда я жила уже в Нью-Йорке, он подарил мне карманные часы «Мовадо-Эрмето» от Картье, зная, что я не переношу наручные часы. Редко он дарил мне духи, чаще — книги, а цветам я просто потеряла счет.

Ремарк вообще любил цветы больше, чем это принято у большинства мужчин. Из цветов он предпочитал розы, особенно желто-розовый сорт «Талисман», и пестрые тюльпаны, он трогательно заботился о гардениях в своей нью-йоркской квартире. Вспоминаю также один из его дней рождения за несколько лет до женитьбы на Полетт, когда задержали доставку декоративного карликового дерева, которое он заказал в Голливуде. Положение тогда спасли подаренные мною розы, иначе Бони был уже готов сам отправиться на поиски цветов. День рождения без цветов был для него немыслим.

В 1943 году, когда Ремарк жил в Шерри-Недерландс, я ненадолго ездила на Восточное Побережье, в гости к матери. На следующий день по возвращении в Нью-Йорк я пообедала с французским писателем Жаком Тери, тем самым Тери, который в 1939 году на коктейле в доме Уайлера столь пылко приветствовал Марлен Дитрих. Не следовало пренебрегать отношениями с ним, поскольку я была «должна» ему за Ремарка, хотя Жак, конечно, и не подозревал об этом. Как бы то ни было, но сразу после ленча я поспешила в Шерри-Недерландс, чтобы повидаться с Бони.

Как обычно, мы взахлеб рассказывали друг другу о последних событиях в наших любовных делах. В самый разгар беседы Бони вдруг начал извиняться, сказав, что ему надо «кое-что сделать внизу» и не посмотрю ли я пока газеты на его столе. Впрочем, он скоро вернется.

Он действительно вернулся через десять минут в сопровождении пожилого рассыльного, который тащил вазу с по меньшей мере двумя дюжинами невероятно красивых роз. Бони велел рассыльному положить розы, завернутые в неимоверное количество шелковистой бумаги, на каминную доску, дал королевские чаевые и отпустил.

Я сидела с раскрытым ртом, ошарашенно уставившись на розы. Я без ума от цветов и, когда рассыльный вышел, поинтересовалась, откуда эти необычайно красивые розы.

— Я очень рад, что они тебе понравились, — ответил Бони. — Это за то, что я не подарил тебе цветы в день приезда.

Потом он признался, что стал большим специалистом по цветам с тех пор, как его, когда он бывал пьян, можно было встретить в девять утра в магазинчике Шиллинга на углу Пятой авеню возле отеля, где мой друг продавал цветы...

Нацисты сожгли книги Ремарка в 1933 году, а его самого лишили гражданства в 1937-м.

Три года спустя, в марте сорокового года, ему пришлось для оформления каких-то иммиграционных документов, поехать в Мехико.

Он ненавидел сцены прощания и часто уезжал без всякого предупреждения. Через два-три дня приходила телеграмма с любезными объяснениями причины отъезда, названием и адресом отеля и предполагаемым сроком отсутствия.

Также без предупреждения, по большей части чтобы вызвать неудовольствие Марлен, он и возвращался.

Когда он позвонил мне, то я приветствовала его с нескрываемой и искренней радостью.

— Я очень рад, что мой приезд доставил удовольствие хотя бы одному человеку, — горько пошутил он.

Мы встретились с ним поздно вечером. С первого взгляда мне стало ясно, как плохо у него на душе. Он сидел за столом и запивал коньяком свое разочарование. От других я слышала, каким агрессивным и отталкивающим бывает пьяный Ремарк, но сама я никогда не видела его таким даже в состоянии сильного опьянения. Мне приходилось видеть, как наливаются кровью его глаза, как он изможден, в каком напряжении находится, как он мучается, но в моем присутствии он никогда не терял контроля над собой. Позже в Нью-Йорке я несколько раз видела его страдающим от тяжелого похмелья, но ни разу, подчеркиваю, ни разу я не видела его страшным, каким, как говорят, он иногда бывал.

Вскоре после возвращения из Мексики он снял себе небольшой двухэтажный дом в Вествуде, принадлежавший Нильсу Багге, датчанину, супругу певицы Гитты Альпар, знаменитого колоратурного сопрано. Дом был расположен не слишком далеко от Беверли-Хиллз, но и не слишком близко, так что Ремарк снова стал сам себе господином. Думаю, что этот переезд стал началом конца его романа с Марлен Дитрих.

Примечания

1. Настоящее имя Мария Магдалена фон Лош; демонстративно покинула нацистскую Германию.

2. Уильям Уайлер — американский кинорежиссер, долгие годы одно из самых влиятельных лиц в Голливуде.

3. Австрийский писатель.

4. Директор «Фолькстеатра» («Народного театра»).

5. Немецкий драматург, прозаик, публицист, в 1933 году покинул Германию.

6. Немецкий кинорежиссер, открывший талант Марлен Дитрих,

7. Выдающийся французский актер.

8. Знаменитый немецкий кинорежиссер.

9. Известная джазовая певица.

10. Впоследствии голливудская звезда.

11. Выдающийся немецкий театральный режиссер-экспериментатор.

Глава II

1940 год был очень тяжелым в жизни Ремарка. Он звонил мне ежедневно, иногда по два-три раза, начиная каждый разговор вопросом: «Как тебе это нравится?»

Если он звонил утром, то обычно описывал прошлый вечер или прошедшую ночь, которые провел с Марлен. Если он звонил в течение дня, то начинался рассказ о только что состоявшемся телефоном разговоре с ней. У меня Ремарк искал утешения в своем отчаянии. Он часто спрашивал моего совета или просил растолковать, что могут означать те или иные реплики Марлен.

Он проводил в одиночестве дни и вечера, тщетно надеясь увидеться с ней или дождаться ее звонка. Это и было основной причиной наших частых ночных встреч — он не мог больше выносить душевные страдания и нуждался в утешении, в простом человеческом тепле, которые находил в моем обществе. Я напоминала ему о том, что он вовсе не выброшенная за ненадобностью в хозяйстве вещь и что не нужно принимать так близко к сердцу то, с кем дама проводит время или кого из мужчин предпочитает.

В Голливуде тем временем шли съемки фильма «Дестри снова на коне», и все знали, что Марлен проявляет отнюдь не мимолетный интерес к Джеймсу Стюарту1, постоянному любовнику Оливии де Хевилендс, который, как всем казалось, не собирается менять предмет своего обожания и уступать домогательствам Марлен. Бони утверждал, что существует целая сеть тайных осведомителей, состоящая из доверенных лиц Марлен, ее парикмахерши и людей из окружения Стюарта, поэтому она заранее знает, куда именно в этот вечер Стюарт собирается повести Оливию. Абсолютно невероятно, но именно в этот вечер Эрих Мария Ремарк сопровождает Марлен Дитрих в тот же ресторан или на то же представление...

Бони вполне сознавал свое унижение. Но он был настолько влюблен в Марлен, настолько запутался в сетях, в которые попался, что потерял всякое представление о реальной перспективе. Он гордился своей способностью глубоко проникать в чувства других людей, своим пониманием мотивов их поступков. И эта гордость была уязвлена разочарованием в Марлен, столь похожем на разочарование в себе самом. Но ему хотелось сознавать себя другим: он не обычный любовник, он — Эрих Мария Ремарк, который знает, что происходит в сердце человеческом...

Знал он и то, что не только мужчина, но и женщина способна к многообразным связям, к вовлеченности в отношения на различных уровнях чувства. Больше того, женщине подчас требуется гораздо больше связей, поскольку один партнер редко может удовлетворить разнообразные потребности многогранной личности.

Чем интереснее люди, тем они обычно сложнее. Я часто представляю себе внутренний мир человека призмой с темными гранями, словно неосвещенные окна. Они чернеют пустотой, пока внутри не возникнет какая-то новая картина и не оживит эти темные грани, которые озарятся светом и заиграют яркими красками. Можно быть связанным с каким-то партнером очень тесными узами, и все равно, искать чего-то иного, если человек, которого ты считаешь самым важным в своей жизни, не дает тебе того, что ты от него ждешь.

Мужчину с такими наклонностями можно распознать по тому, что он избегает называть женщину ее истинным именем, предпочитая пользоваться изменчивыми и подходящими на все случаи жизни прозвищами.

Ремарк охотно придумывал людям прозвища, часто даже тем, кого он не знал лично.

Марию он, как я уже упоминала, называл «шалавой», Марлен — «моей дамой», позже, когда их отношения ухудшились, «моей невестой», а потом «моей бывшей невестой». Одну русскую княгиню по имени Наташа он называл «птичкой». Одного моего очень близкого друга, замечательного актера, которого Бони видел только на экране, он окрестил «шотландцем».

Я была для него «моим ангелом». За годы нашей дружбы Ремарк ни разу не обратился ко мне моим настоящим именем, ни при личных встречах, ни в телефонных разговорах, ни даже в письмах.

У него самого было немало придуманных «имен».

Во время нашей первой встречи за ленчем в Беверли-Хиллз я спросила, откуда взялось прозвище Бони.

До сих пор вижу хитрую усмешку в его глазах.

— От Бонифация Кизеветтера, естественно, — ответил он.

Я не имела ни малейшего представления о том, кто такой этот господин Кизеветтер, но была настолько молода, что не решилась признаться в своем невежестве. Я, конечно, тотчас позабыла это странное имя, но слово «Бонифаций» крепко запало мне в память.

Теперь-то я знаю, что Бонифаций Кизеветтер — это почти мифическая фигура, герой фольклора, «первоклассный лекарь, который охотно сыпал непристойностями».

Как я узнала потом, как-то раз еще в двадцатые годы в ответ на вопрос хорошенькой брюнетки, за которой он приударил: «Как тебя зовут?», он смеясь ответил: «Бонифаций Кизеветтер». Мне кажется поразительным, что этот человек, который мог быть до бестактности прямым и употреблять в речи грубые словечки, в моем присутствии ни разу не произнес непристойности.

Свои письма и записки, адресованные мне, он подписывал «Бони» или «Твой старый папа». Позже у него вошло в обычай применять прозвища, соответствующие моменту, например «Золотой палец». Он подписался так однажды, когда порезал палец, что мешало ему писать (он очень смеялся над этим своим неудачным опытом фрейдизма). В другой раз, после выхода в свет моего первого романа, он подписал письмо именем «Шопен»2. Ещё он подписывался «Лафонтеном», написав на одном дыхании свою лучшую вещь после перенесенного инсульта. В конце концов «Бони» превратился в «Ангела».

В последние десять лет жизни это прозвище приобрело известный смысл. Мы оба, как выяснилось, очень любили готические и ренессансные изображения ангелов. Я начала присылать ему фотографии ангелов из различных церквей и музеев. Он собирал эти фотографии и как-то заметил, что этот сонм ангелов на его рабочем столе хранит его от бед. Он говорил это вполне серьезно.

Нет сомнения, что в жизни Ремарку не хватило бы одной женщины. Отчасти, как я убеждена, это объясняется тем, что у него было мало друзей, но еще важнее в этом отношении была потребность утвердить свою независимость, что должно было проявиться спустя несколько дней после свадьбы с Полетт.

Как большинство писателей, он был весьма любопытен, и в наших разговорах о природе человека мы редко расходились во взглядах на ту или иную ситуацию, в которой оказывались другие люди или мы сами.

Он мог не тратить время на то, чтобы растолковать мне, почему он предпочитает сопровождать Марлен Дитрих в те места, где она, хотя бы мимолетно, может увидеть Джимми Стюарта, нежели не видеть ее совсем. Точно так же ему не надо было объяснять мне его сокровенную надежду, что Марлен наконец оценит всю меру его любви, образумится и снова полюбит его за эту жертву.

Она часто бывала у него, в доме с красивым садом, маленьким плавательным бассейном и двумя спальнями на втором этаже. Сторонним наблюдателям, таким, как я, которые редко слышали о проведенных ими вместе ночах, было давно ясно, что Марлен не желала иметь с ним любовных отношений, но не собиралась отказываться от него, как от сопровождающего обожателя. Да и зачем ей было отказываться от этого, если судить с ее точки зрения? Он был замечательный мужчина, как все о нем думали, видный, надежный, великолепный рассказчик — и преданный раб. Однако не всегда и не все любят своих рабов...

В их отношениях было все, что сопутствует отношениям мужчины и женщины — будь то брак или любовная связь. Партнер повязан по рукам и ногам, он может уйти только тогда, когда ему позволят, чтобы не потерять его окончательно, чтобы быстро вернуть его, когда он уйдет слишком далеко.

Когда Бони начинал негодовать и клясться, что больше никогда не увидит её, Марлен тотчас приглашала его провести с собой вечер, и он, млея от счастья, принимал эти крохи ее благосклонности. До следующего раза.

Я снова начала работать по свободному графику, поскольку работа в литературном агентстве, несмотря на свои блестящие перспективы, оказалась не столь доходной, как хотелось бы. Полдня я работала секретарем у оставившего практику австрийского психоаналитика — он писал книгу; две недели провела в пустующем доме на Малхолланд-драйв, приводя в порядок архив английского писателя, актера и режиссера Майлса Мэндера, пока он отдыхал на Восточном побережье; поиски здесь, поиски там — много независимости, гибкий график и очень мало денег.

Иногда работа доставляла мне удовольствие, как, например, тогда, когда я синхронно переводила на английский для Карла Леммле, основателя «Universal City», его семьи и нескольких сопровождающих их господ в огромном подвале его дома французский фильм «Последний фасад», который хотела купить компания Леммле. В 1929 году, во время своего очередного визита в Берлин, Леммле буквально влюбился в моего отца и попытался уговорить его переехать в Голливуд. Если бы он тогда согласился, то как странно это могло бы перевернуть всю мою жизнь. При встрече с «дядей Карлом», одним из пионеров Голливуда, происшедшей в его напоминающем декорацию к грандиозному фильму имении близ каньона Бенедикт, Леммле вспомнил прошлое, чем немало меня тронул. «Младший» Леммле был продюсером фильма «На западном фронте без перемен», фильма, на который написал рецензию мой отец...

Бони всегда проявлял большой интерес к моей работе и искренне возмущался всякий раз, когда мне нагло недоплачивали. Так, например, произошло с английским резюме французской пьесы «Временная свобода». Второпях был заключен договор, согласно которому я была обязана сдать работу в конце недели за $7.50. Обычно объем рецензии не должен превышать двух страниц, но в этот раз мне надо было за тот же срок написать двадцать пять страниц. С другой стороны мне настолько сильно нужны были деньги, что я не осмелилась протестовать.

В конце недели я обычно жила на одном кофе, чтобы к понедельнику быть в форме для потенциальных работодателей. Однако хорошей работы не было, никаких долговременных договоров тоже. Однажды, шесть месяцев спустя, один мой знакомый повел меня в кино, на фильм «Он остался на завтрак» с Мелвином Дугласом и Лореттой Янг3 в главных ролях. Когда прошли первые титры, я, к моему совершенному изумлению, вдруг прочла, что в основе сценария лежит та самая французская пьеса. Я поняла также, что на основе двадцатипятистраничного резюме, которое я написала, был создан рабочий сценарий, за который «Коламбия Пикчерс» заплатила мне королевский гонорар в семь с половиной долларов.

После этого происшествия Ремарк, выведенный из себя полным отсутствием у меня коммерческих способностей, объявил, что немедленно продаст меня Луису Б. Майеру за пятьдесят тысяч долларов, сумму для тех времен неслыханную. Такой шаг, без сомнения, поправил бы мое финансовое положение, но, как и большинству других планов Бони, этому также не суждено было сбыться.

В течение тех двух лет, что Бони жил в доме Нильса Багге, он очень много пил. В противоположность большинству людей, которые тяжело воспринимают отсутствие спутника или спутницы, ему это было совершенно безразлично. В Калифорнию он привез все свои запасы «селестина», который я обычно выпивала не больше наперстка. Позже, в Нью-Йорке, когда он начал волноваться за свою печень, Бони предпочитал красное бордо. Бывая у него, я выпивала один-два бокала, а он мог за тот же вечер с легкостью опустошить пару бутылок.

В Калифорнии я редко ходила к нему в гости, когда он пил, и не знаю, кто составлял ему компанию, но знаю, что он не любил пить в одиночку. Никто из его близких друзей не жил в Голливуде. Время от времени из Нью-Йорка к нему заезжал его переводчик и издатель Денвер Линдли, а также Сэм Зальц, торговец картинами. Был еще Отто Клемент, который считался литературным агентом Ремарка. Когда-то давно Отто сослужил Бони добрую службу, а Ремарк никогда ничего не забывал, и если ему случалось на кого-то затаить зло, то это было навсегда.

Для всех окружающих он, Марлен и фон Штернберг были неразлучными друзьями. Однако совершенно очевидно, что фон Штернберг поделился с ним своим печальным опытом с Марлен; Бони рассказывал мне, что «бедный Ио» вытерпел за время своей связи с Марлен. Очевидно, это было намеком на то, что он, Бони, не единственная «жертва».

После каждого возлияния в те годы его охватывал кошмарный страх проснуться утром в полном одиночестве.

Какие демоны угрожали ему в пьяном состоянии, я не знаю. Вероятно, он и сам не мог бы этого сказать, а со мной этот вопрос он никогда не обсуждал.

Оглядываясь теперь на его жизнь и поведение, так же, как и на то, что можно было прочитать между строк в его книгах, я могу сказать, что он почти навязчиво размышлял о смерти и страхе смерти. Это совершенно ясно. Его преувеличенный страх проснуться в одиночестве в действительности был страхом вообще не проснуться...

В то время он принялся звонить мне практически каждое утро на рассвете и просить, чтобы я приехала к нему. Мне приходилось, скорчившись, ложиться на двуспальный диван, чтобы, проснувшись, он первым делом увидел меня.

К счастью, каждый раз я оказывалась на месте, и, кроме того, в те времена я была молода и не испытывала большой потребности во сне. Но иногда этот диван превращался для меня в настоящий пыточный станок, впрочем, мне всегда говорили, что я неженка.

Через некоторое время в комнату на цыпочках входила Роза Хорват, венгерка, которая работала у Ремарка экономкой много лет, и говорила мне, что Эрих спит и вряд ли проснется раньше, чем через несколько часов. Я тихонько вставала, спускалась на кухню к Розе, которая тем временем готовила яичницу с салом и накрывала стол здесь же, на кухне. Бони тоже охотно сиживал в этой кухне, слушая рассказы Розы Хорват о том, как она в молодости служила горничной в имении Уильяма Рандольфа Херста и как Херст во времена сухого закона в отсутствие гостей лазил по пустым гостевым комнатам и искал за зеркалами спрятанные бутылки виски.

Естественно, я встречалась с Бони не только по утрам. Мы вместе обедали, ужинали, иногда вместе лежали возле его бассейна, но при этом мы всегда были вдвоем и всегда в его доме. После той прогулки в океанском парке мы никогда и нигде не гуляли вместе.

Меня это нисколько не смущало и не расстраивало. Мне вполне хватало общества людей, с которыми я ходила в рестораны или на вечера. Роза была отличной поварихой, а вина у Бони были самые лучшие. Много позже, в Нью-Йорке, у него проявились недюжинные кулинарные таланты. Приложила ли к этому руку Роза? Она была для него как наседка, он грелся ее заботой и благосклонностью, часть которых досталась и мне. Когда мы позднее вспоминали о тех временах, Ремарк часто говорил: «Ах, моя Роза! Она так любила тебя и так ненавидела Марлен!»

Однажды я убедилась в этом сама, когда Роза, к моему несказанному удивлению, позвонила мне. Женщина была в полном отчаянии.

— Вчера вечером она была здесь, — прошипела она в трубку. — Она готовила. Кухня после этого похожа на поле битвы. Но что эта женщина сделала с ним? Он ходит по дому, словно не в себе... Не говорит. Не ест. За весь день съел пару листков салата и редиску, а к остальному даже не притронулся. Почему он так расстроен? Вы не можете приехать? Ну, пожалуйста.

Нет, я не могла приехать, хотя бы потому, что он сам меня об этом не просил.

Но едва только Роза повесила трубку — ОН (имена никогда не назывались) во время ее звонка плавал в бассейне — как позвонил сам Бони.

Он начал разговор с обычного: «Как тебе это нравится?» Что я думаю о женщине, которая готовит для мужчины, но отказывается с ним спать? Что такое, по моему мнению, возня в постели двоих людей, которые якобы любят друг друга?

— Курятник, — ответила я. Это, конечно, правильно, но...

Роза взяла за правило звонить мне еще чаще.

Она буквально молилась на Ремарка, и видеть его муки было для нее страшнее, чем переживать свои собственные. Эти разговоры были мне не особенно приятны, но я не видела никакой возможности их избежать, ибо кому еще, кроме меня, могла открыть свое сердце эта бедная душа? Снова и снова говорила она о листках салата и редиске — он очень охотно ел салаты, которыми исключительно и питался, не желая смотреть на обильные блюда, которыми Роза тщетно пыталась его соблазнить. Все это говорило об истинном расположении духа Бони, хотя для окружающего мира все в его жизни было в полном порядке.

По субботам он часто оставался один и либо заранее просил меня о встрече или просто звонил, по большей части в тот же день. Вспоминаю, как он хотел пригласить меня на фильм «Великий диктатор». Из этого ничего не вышло, но в этом приглашении есть один милый нюанс, особенно в свете его последующей женитьбы на Полетт Годар, которая играла в том фильме главную женскую роль и была тогда женой Чарли Чаплина.

Бывали и непредвиденные встречи, как, например, на спектакле Пиранделло4 «Шесть персонажей в поиске автора», поставленном в театре-мастерской Макса Рейнхардта, когда в зале собралась вся европейская колония — от Томаса Манна до Конрада Вейдта5. Ремарк явился туда вместе с фон Штернбергом и Марлен.

В другой раз такое случилось, когда я сидела в приемной своего врача. Внезапно отворилась дверь и в приемную вошли Ремарк, Марлен и ее секретарь — последняя наверняка оказалась там по настоянию Марлен. После обследования Бони позвонил мне и сообщил, что врач нашел у него цирроз печени. Я молчала, поскольку редко имела дело с алкоголиками, и он снова повторил мне диагноз, который поставил ему доктор Шифф. Поскольку я все равно ничего не поняла, он почти разозлился.

— Ты не понимаешь, что это значит? От этого умирают!

Осенью сорокового года произошли два события, которые изменили мою жизнь и, хотя и на время, мое отношение к Бони.

Мое финансовое положение ухудшилось настолько, что я была вынуждена устроиться продавцом в элегантный бутик рядом с Беверли Уилшир Отелем на Родео-драйв. Поскольку на работу я должна была появляться каждый день ровно в девять, то не могла уже откликаться на каждый звонок Бони и мчаться к нему со всех ног в любое время дня или ночи, когда ему только заблагорассудится. Свободными у меня оставались только субботы и воскресенья.

Другим ударом, если это можно так назвать, было то, что я безумно влюбилась в сценариста по имени Джон Хастон. Это был бурный роман с массой проблем, поскольку мистер Хастон был не вполне свободен.

Внезапно все перевернулось. Прежде чем Бони успевал мне позвонить, я уже сама срывала трубку телефона и засыпала его вопросами, жалобами и подробностями. Теперь звучали слова «он сказал, я сказала» вместо «она сказала, я сказал» в отношении Марлен.

В 1940 году Марлен сыграла в фильме «Семь грешников» вместе с Джоном Уэйном. В биографии Марлен Дитрих Леслди Р. Фрюина «Белокурая Венера» написано, что ее и Уэйна часто видели вместе вне студии, на которой снимался фильм.

То ли в сороковом, то ли в сорок первом году Марлен вместе с Уэйном и своей парикмахершей на выходные дни покинула Голливуд. Это была совершенно невинная вылазка, рассказывала она Бони. Но я-то знаю, как разрывалось его сердце, когда он, невзирая на однозначные и недвусмысленные свидетельства, не уставал повторять мне, что поездка за город с «порядочной дамой» действительно может быть абсолютно невинной...

Был ли он на самом деле настолько слеп? Или он просто давал понять Марлен, что не вынесет жестоких последствий правды, а именно окончательного разрыва? Другие «интересы» Марлен могли побудить ее бросить Ремарку взаимный упрек, поскольку Бони и я часто встречались по выходным, и не всегда это было связано с моей работой.

Бони сильно оживился, когда из Швейцарии наконец прибыла его коллекция картин, которую он ждал с таким нетерпением. Картины были развешаны по стенам, и в воскресенье он пригласил меня полюбоваться его сокровищами.

Это было ошеломляющее зрелище. Рядом друг с другом висели написанные маслом три картины Сезанна, и тут же невероятное количество — двадцать две(!) его акварели — одна прозрачнее и нежнее другой. Из импрессионистов были Дега «Танцовщицы», портрет Ренуара и два портрета Домье6 в спальне Бони; над камином красовался «Подъемный мост» Ван Гога.

От этого собрания творений великих мастеров я долго не могла оторвать взор. Странный блеклый зеленый цвет во всех своих оттенках, который только подчеркивается единственным красным пятном, ярким, как сигнал светофора... Эта картина много лет преследовала меня в сновидениях.

Ремарк любил все свои картины, все до одной. Он часто насмехался над Марлен, не вполне прилично намекая, что она с удовольствием получила бы одну акварель Сезанна из этого, без преувеличения, одного из лучших частных собраний. Он клялся, что ни за что не расстанется ни с одной из своих картин, и уж, во всяком случае, не подарит ей ни одной. Уже много лет спустя, в Нью-Йорке, он смущенно признался мне, что это был бы единственный путь возвращения к ней.

Обычно мы очень свободно говорили обо всем на свете, но иногда Бони становился неожиданно замкнутым. Звонки, которыми мы обменивались 8 декабря 1940 года, касались в основном проблем, которые возникли у меня с Джоном Хастоном. Ничто не говорило о том, что Бони чем-то очень занят, однако на следующий день — я едва не онемела от изумления — пришла телеграмма от Бони — из Нью-Йорка! Он забыл, что я работаю, и тщетно пытался выманить меня в путешествие — он жил в Нью-Йорке в Шерри-Недерландс и скоро готовился вернуться. Рождество было не за горами, и становилось ясно что оно не представит для него большой и чистой радости; это бегство было признаком того, что его отчаяние оказалось еще глубже, чем можно было предполагать. Я по телеграфу заказала для него цветы. Затем были другие телеграммы, пара междугородних разговоров, а на Новый год он прислал мне цветы.

В то время он утверждал, что вообще не пишет писем. Потом он сузил условия и говорил, что не пишет писем, когда работает. В последние десять лет жизни, живя в Швейцарии и Риме, он писал часто и подробно, несмотря на работу, несмотря на болезнь и инсульт, который частично парализовал его. Письма его в последние годы были длинными и приходили часто.

Премьера фильма «Так кончается наша ночь» по его роману «Возлюби ближнего твоего» с Маргарет Салливен, Фредериком Марчем и Тленном Фордом7 состоялась 22 января 1941 года. Я сообщила об этом Бони, но позже не вспоминала ни о фильме, ни о том человеке, который меня на него пригласил. Возможно, это был Клемент, «агент» Ремарка.

Однако почти тридцать три года спустя, 12 января 1974 года, как раз в то время, когда я работала над этими воспоминаниями, тот фильм показали в ночном сеансе по телевидению. В памяти словно сверкнула молния, я мгновенно вспомнила прошлое. История беглеца, который, спасаясь от преследования, бежит из страны в страну, хотя за ним нет никакого преступления, кроме отсутствия паспорта, этого клочка бумаги, который дает ему идентичность с самим собой. Но эта бумажка недоступна тому, у кого нет ни славы, ни богатства.

Маргарет Салливен играла Рут, надломленную, потерянную и отважную. Хорошо смотрелся моложавый Форд — и вместе с ним множество лиц актеров-эмигрантов, многие из них были моими друзьями, и вот никого из них уже нет среди нас. Подобно башне, над всеми остальными возвышался Фредерик Марч, игравший Штайнера, мужественного красавца — идеализированного Ремарка с квадратным подбородком (Чарлз Бойер в «Триумфальной арке» был тем же измученным Ремарком, но, если так можно выразиться, несколько приглаженным), приличного немца, цельность и честность которого довели его до концентрационного лагеря, откуда он отправился в изгнание; однако он вернулся в Германию нацистов, чтобы быть с умирающей женой в ее последние часы, и выбрал смерть, отказавшись выдать своему врагу, нацисту (его играл Эрих фон Штрохайм), имена своих друзей. От игры фон Штрохайма у меня по спине пробежал холодок.

Нацисты объявили паспорт Ремарка недействительным, а человек в изгнании без удостоверяющего личность документа — это отдельная тема, он остается без всякой поддержки. Эта тема звучит снова в «Триумфальной арке», и двадцать лет спустя, когда Ремарк достиг вершины своего таланта и человеческой зрелости, в лучшем, на мой взгляд, из его романов «Ночь в Лиссабоне». «Возлюби ближнего твоего» был лишь наброском, первой и самой незначительной версией великой и неисчерпаемой темы.

В конце февраля 1941 года Бони вновь появился на Западном побережье.

Мы встретились поздним вечером в день его прибытия, и он с той же горечью, что и год назад, после возвращения из Мехико, заметил, что я, не считая его верной Розы (и Билли, жесткошерстного терьера), была единственным человеком, который был рад его увидеть.

Вскоре после этого, в мае, он снова ездил в Мехико, откуда, как мне кажется, привез американские документы, которые позволили ему в короткое время получить американское гражданство и новенький, с иголочки, паспорт. О таких вещах мы в наших беседах упоминали лишь вкратце, подчеркивая, насколько важны они были для дальнейшей жизни. Вообще мы обсуждали только возникавшие проблемы, требующие решения, и не говорили о них, если все шло гладко.

Много недель спустя однажды утром я проснулась от настойчивого стука в окно. На часах было 6.40.

Не успев окончательно проснуться, я побрела к окну и раздвинула шторы.

За окном стоял Ремарк.

Я открыла дверь.

На меня надвинулось живое изображение Фреда Астора: фрак, лихо заломленный на затылок цилиндр, другими словами, франт, готовый к ночным приключениям. От Бони за версту разило имбирной водкой. Однако он не дал мне времени ни для шутки, ни для расспросов, направившись прямиком к моей кровати, на которую тотчас и повалился без чувств.

Что случилось?

Где он был до утра — во фраке и цилиндре?

Где была Марлен?

До сих пор он ни разу не являлся ко мне без предварительного звонка. Вот так запросто ввалиться к человеку, особенно если этот человек живет в одной крохотной комнатушке и не держит горничную для приема незваных гостей, — это было по нашим европейским понятиям проявлением дурных манер и верхом неприличия. Кроме того, Бони прекрасно знал о моем бурном романе; что, если я не одна?

Охваченная беспокойством, я сидела в своем единственном кресле и не могла себе представить, что, все это значит.

Через полчаса он очнулся, совершенно не сознавая, что он во фраке лежит на моей кровати, а я прикорнула в кресле. Он не имел, оказывается, ни малейшего понятия о том, зачем и каким образом оказался у меня.

Однако он вспомнил, что, прежде чем я открыла ему дверь, вниз по лестнице спустилась женщина со сказочной задницей, которую Бони, оставаясь в полном недоумении, описал мне во всех подробностях. Кто бы это мог быть?

— Моя хозяйка, жена владельца галереи. Они живут наверху, а она всегда очень рано встает. Говорят, что в юности она короткое время выступала в цирке — ездила верхом на неоседланных лошадях.

— Ах, вот как, — Бони просиял. — Это все объясняет.

Я подумала, что он имеет в виду зад хозяйки, но в этот момент до него дошли обстоятельства его столь раннего визита ко мне.

— Я не причинил тебе какого-нибудь неудобства? Который теперь час? О господи! — он и не представлял, насколько сейчас рано. — Она показалась мне такой любезной, особенно когда я снял шляпу и раскланялся... — он повторил это совершенно дикое движение.

— Она светская дама, — предостерегла я его.

Действительно, мадам С. в течение всех трех лет, что я провела в ее доме, ни разу не упомянула о странном визитере, который явился ко мне в тот предрассветный час.

Бони вызвал такси и, едва оказавшись дома, позвонил мне и пригласил к себе, благо к тому времени я уже перестала работать в магазине, предложив провести с ним день. На столе в гостиной лежали несколько экземпляров его книги «Возлюби ближнего твоего». На шмуцтитуле одной из них он ручкой написал посвящение: «За мужество перед лицом врага» и, чтобы исчерпать тему, то же начертал на карточке, с добавлением слов: «во время ночной атаки». Эту карточку я обнаружила, вернувшись домой, вместе с сорок одним розовым гладиолусом. Слава Богу, что к этому времени у меня уже была ваза.

Через неделю, 22 июня, у него был день рождения. Бони исполнилось сорок четыре года. Сразу возникла проблема: что я могу ему подарить? Как лицо свободной профессии, я, естественно, была стеснена в средствах.

С каким вожделением смотрел он на стопки книг в моей комнате, когда я смогла их выложить. Некоторые принадлежали мне, другие были из библиотеки родителей, которую удалось спасти от гитлеровских палачей и незадолго до этого переслать мне. Бони любил книги, и особенно поэзию...

Я просмотрела стопку книг и нашла небольшой томик в кожаном переплете — стихотворения поэтов восемнадцатого века с изящными иллюстрациями того времени. Прелестная вещица, и хорошо сохранившаяся. Такую вряд ли можно было раздобыть в Калифорнии 1941 года. Несколько позже, когда эмигранты начали по необходимости — надо было есть и снимать жилье — распродавать свои вещи, на книжных развалах Лос-Анджелеса, Сан-Франциско или Санта-Барбары можно было при известном везении найти такие сокровища...

Томик стихов привел Ремарка в полный восторг. Он нежно гладил его ладонью, смотрел иллюстрации и без конца повторял, что это лучший подарок из всех, что он получил ко дню рождения. Бони, не в силах удержаться от соблазна, тотчас принялся за чтение.

По европейской моде он устроил возле окна гостиной стол подарков. Самым заметным «экспонатом» на нем был огромный букет роз. Мне ни разу не приходилось такого видеть — пять дюжин великолепных цветов — от Греты Гарбо8, с гордостью говорил Бони. Он излучал при этом такую радость, словно сам выбирал все бутоны этого грандиозного букета. Я знала, что он время от времени встречается с Гарбо, и они по много часов прогуливаются по набережной. Как бы то ни было, эти шестьдесят роз говорили о том, что Гарбо принимала в Ремарке живейшее участие.

На столе лежали две или три небольшие вещицы, и мне было ясно с первого взгляда, насколько пустым и жалким выглядел этот стол даже после того, как на него положили мой подарок Дорогой подарок, на мой взгляд, был один: элегантные и вполне «подобающие» случаю запонки от Картье в красной коробке.

— Это мои запонки, — сказал он, хитро усмехнувшись, — Марлен их ни разу не видела, поэтому-то я их и выставил.

Когда я утром того дня звонила Ремарку по телефону, чтобы заранее его поздравить, он предупредил, что подарок Марлен повергнет меня в полное изумление. Теперь же он указал на тележку светлого дерева для чайного сервиза.

— Вот что подарила мне мисс Дитрих!

Ни раньше, ни впоследствии мне ни разу не приходилось слышать, чтобы он говорил о чем-либо с таким презрением.

— Тележка! Как ты думаешь, сколько она стоит? Двадцать долларов? Как бы не так!

Я не имела ни малейшего понятия, сколько это может стоить, но попыталась, как могла, успокоить его.

— Эта тележка может стоить и вдвое больше, — осторожно сказала я, — смотря в каком магазине она куплена...

— Это неважно, — горячо запротестовал он. — Все равно, сколько это стоит! Но не делают таких подарков мужчине, с которым состоят в многолетней связи! Я живу в съемном доме, никого не принимаю. Это же совершенно бесполезная вещь. Я нахожу это совершенно унизительным!

Он взял в руки томик стихов.

— Если ты смогла подарить мне это, ты, у которой нет ни гроша! В конце концов это принадлежало тебе и ты же могла это продать! А тут на тебе — тележка! Да это же смешно!

Я не могу сосчитать, сколько раз он впоследствии вспоминал эту злосчастную тележку на протяжении тридцати лет.

Бони был уязвлен до глубины души. Он столько денег потратил на Марлен, чего стоил лишь один великолепный топаз, в котором было, пожалуй, сто карат. Этот топаз украшал браслет часов, с которым Марлен охотно фотографировалась. Гнев его в тот момент был настолько велик, что он потерял контроль над собой и признался, что потратил на Марлен одну треть своего дохода за тот год.

Он не только делал подарки, но и ревниво хранил даже самые маленькие вещицы, которые ему дарили. Много лет он вспоминал голубое льняное покрывало с вышитыми вручную его инициалами, которое я однажды ему подарила. Мне доподлинно известно, что двадцать лет спустя он показывал в Нью-Йорке Денверу Линдли ящик, в котором хранил все без исключения полученные от меня подарки!

За год или два до их свадьбы Полетт Годар прислала Ремарку в его маленькую квартирку на Пятьдесят Седьмой улице пианино. Надо сказать, что он с большим воодушевлением играл на этом инструменте и один из его любимых рассказов был о том, как он в пять часов утра, после одной из голливудских вечеринок, переиграл самого Артура Рубинштейна9. К счастью, оба были настолько пьяны, что вряд ли были способны заметить разницу! Ремарк находил прелестным этот великодушный жест Полетт, при этом он каждый раз вспоминал старую тему: «Ты представляешь? Тележка для чайных чашек!»

Бони мог быть злопамятным: причиненную ему боль он помнил много лет.

В тот день рождения 1941 года наша встреча с Бони была недолгой, и я думаю, что вечер он провел с Марлен. Но вскоре все началось сначала: его утренние звонки, его отчаяние и его традиционный вопрос: «Как тебе это нравится?» Обычно он долго носил свои переживания внутри, тихо тлел, никому не показывая своих чувств, но стоило ему прийти в ярость, как старые раны начинали кровоточить, и он вновь говорил о них.

Прошли месяцы, прежде чем я узнала об одном инциденте, происшедшем вскоре после его возвращения из Нью-Йорка.

Сейчас я уже не могу припомнить всех подробностей — был ли это неожиданный визит или один из тех случаев что открывают правду? То ли Бони увидел на столе Марлен фотографию Тима Дюрана, холостяка, известного игрока в поло, то ли застал ее за попыткой спрятать эту фотографию.

Примечательно, что в «Триумфальной арке» и «Ночи в Лиссабоне» есть подобные эпизоды. Человек возвращается после долгого путешествия и видит на столе любимой фотографию другого мужчины.

Марлен, безразлично пожимая плечами, утверждала, что ни фотография, ни тот, кто на ней изображен, не имеют для нее никакого значения, но Ремарк беспрестанно мучился вопросом, можно ли ей верить.

Это был один из тех вопросов, который он не переставал задавать мне: говорила ли она правду, что Тим Дюран — этот игрок в поло! — не имел для нее никакого значения и что она делает из него, Бони, если это действительно так?

Для меня было очень тяжело обсуждать с ним такие проблемы. С одной стороны, я старалась не слишком сильно травмировать его, с другой стороны, я не могла беззастенчиво лгать. В душе он очень хорошо понимал то, что было очевидным, но ему нужна была соломинка, за которую можно ухватиться, ибо он был не готов порвать с Марлен.

Марлен за эти годы снялась во многих фильмах. Ей надо думать о хорошем, полноценном сне, уговаривала она его, и это было разумно для сорокалетней женщины, которая должна при любых обстоятельствах явиться ранним утром в студию свежей и с хорошей прической. Как прилежная ученица, она хорошо усвоила уроки Ио фон Штернберга и лучше любого оператора и режиссера ориентировалась в премудростях освещения и ракурсов. Но когда она беспрестанно рассказывала Бони о своих инструкциях по этому поводу, он быстро начинал скучать, находя, что это не слишком романтические темы для мужчины и женщины, которые до сих пор разыгрывают перед всеми великую любовь.

И он без устали спрашивал, что я думаю по этому поводу...

Марлен, очевидно, использовала любые отговорки, чтобы избежать открытого столкновения. Но Бони не оставил надежды выиграть эту схватку и, словно форель, попавшая на крючок, отказывался признать свое поражение.

Примечания

1. Американский киноактер.

2. Намек на Истрис Санд.

3. Американские киноактеры.

4. Луиджи Пиранделло — итальянский писатель (1867 — 1936), Лауреат Нобелевской премии по литературе (1934 г.).

5. Известный немецкий писатель.

6. Оноре Домье — французский график, живописец и скульптур.

7. Известные американские киноактеры.

8. Известная шведская актриса.

9. Известный польский пианист.

Глава III

Трагедия Перл-Харбора 7 декабря 1941 года и вступление Америки в войну одним ударом изменили всю нашу жизнь, и в особенности жизнь Ремарка.

Если не считать Томаса Манна, он был самым выдающимся немцем из всех, живших в то время в Южной Калифорнии. Несмотря на то, что нацисты лишили его гражданства и сожгли его книги, на Ремарка распространялось постановление правительства США, действовавшее на Западном побережье ввиду близости Японии. Оно предписывало всем германским подданным не покидать свои дома после восьми часов вечера, независимо от того, были ли они политическими жертвами гитлеровского режима или членами национал-социалистского «Германского Бунда».

Это было тяжело для всех, но особенно сильно страдали одинокие люди, жившие к тому же в весьма стесненных обстоятельствах. Для Ремарка, который был одержим стремлением к свободе, постоянное пребывание в тесноте наемного жилья в постоянной компании престарелой хозяйки было настоящим адом.

После двух недель такой жизни он оставил дом и Розу, переселившись в отель «Беверли Уилшир». Номер был достаточно велик для того, чтобы создать ощущение «жизненного пространства», к тому же в отеле были холл, бар и ресторан, куда можно было невозбранно ходить в любое время дня и ночи. Общество некоторых высоких полицейских чинов, с которыми, как он рассказывал позже, ему удалось подружиться, делало сносным пребывание в отеле — Бони до утра проводил время в их компании.

Я начала писать, когда еще продавала платья на Родео-драйв. Когда я показала свои первые образчики английской прозы Джону Хастону, тот воскликнул: «Мой Бог! Ты должна писать!» На это я смогла ответить лишь, что я, кроме того, должна еще оплачивать жилье...

Идея романа медленно вызревала в моем воображении, и я даже написала первые его страницы. У меня было громадное желание писать, но борьба за существование истощала мои и без того ограниченные силы. Я не видела никакой надежды в будущем, и чем дальше, тем мрачнее оно становилось. Все казалось бессмысленным, у меня было такое чувство, что Гитлер разрушил мою жизнь, несмотря на то что мне удалось «спастись». Мне казалось, что у меня никогда не будет шансов реализовать себя до тех пор, пока я нахожусь под гнетом беспрестанной нескончаемой необходимости заботиться только о хлебе насущном.

Джон порвал со мной несколько месяцев назад, и ранней осенью 1941 года я встретила человека, которому суждено было стать любовью всей моей жизни: Уолтера Хастона, отца Джона. То был один из крупнейших американских актеров театра и кино, живший то в Нью-Йорке, то в Беверли-Хиллз, то на ранчо в Калифорнии, то в собственном доме в горах Раннинг-Спрингс. Хотя он часто бывал в Голливуде (в основном на съемках), в отношениях с ним невозможно было избежать долгих разлук и некоторых других проблем.

Бони тотчас окрестил его «моим шотландцем», так как Уолтер не имел ничего против того, чтобы «содержать женщину». Я показала Уолтеру первые страницы моего романа. Он так любил и понимал меня, что решил помочь мне с тем, чтобы я смогла полностью посвятить себя писательскому труду. Скромные суммы, которых хватало на мои столь же скромные потребности, означали для меня воплощение давней мечты.

Это было шестого декабря 1941 года.

Через два дня по настоянию Уолтера я пошла в Красный Крест предлагать свою помощь. Так как я была австрийка с недавно полученным видом на жительство в Америке, то меня, в отличие от немок, приняли очень быстро. Пять дней в неделю, по утрам, я изготовляла для раненых повязки, а по ночам работала над своим романом.

С Ремарком мы виделись часто. Встречались в ресторане отеля на первом этаже или у него в номере, причем меня всегда изумляла ловкость, с какой он разделывал жареных голубей. Тогда я еще не знала, что в молодости Бони собирался стать хирургом.

В его кабриолете, который всегда был к нашим услугам, мы часто выезжали в окрестности или на берег океана, где катались по извилистым улицам Малибу и Санта-Барбары. Бони не выглядел столь измученным, как раньше. Даже если он и пил по ночам, то утреннее пробуждение в одиночестве не казалось ему ужасным. Его, видимо, успокаивали шум и суета в отеле, служившие контрастом мертвой тишине дома, стоявшего на пустынной улице.

«Шалава», взяв псевдоним Мария Мэнтон, играла Лавинию в пьесе О'Нила1 «Траур для Электры», поставленной в театре-студии Макса Рейнхардта. Я вспоминаю ее великолепные, рыжевато-золотистые волосы и бьющую в глаза молодость, ей было тогда семнадцать. В день премьеры Ремарк — что было типично для него — послал ей ящик шампанского, чтобы она смогла пригласить на торжество всю труппу и рабочих сцены. Он хотел сделать для нее что-то особенное, чтобы девочка на всю жизнь запомнила дебют в театре. Возможно, это был и контрапункт поведению Жана Габена, которого в последнее время часто видели в обществе Марлен и который, как поговаривали, не отличался щедростью и вниманием.

Бони все еще не оставил Марлен. Он был очень упрям — «типичный рак», говорил он, намекая на знак зодиака, под которым родился; по своей воле он никогда не отступит от намеченной цели, а там, глядишь, у Марлен пройдет ее наигранный интерес к Жану Габену.

Я же вспоминаю о том огромном притяжении, которое испытывала Марлен к Габену. Оно было видно невооруженным глазом, когда я смотрела на них, сидящих за соседним столом на террасе ресторана после гала-премьеры фильма «Миссис Минивер» (22 июля 1942 года), сценарий которого писал Уильям Уайлер; чтобы отметить годовщину нашего знакомства на вечере в доме Уайлера, я подарила Ремарку билет на премьеру. Бони любил Уайлера, и, когда все эти годы о нем заходила речь, Бони всегда отзывался об Уайлере, как о «нашем» Вилли...

В 1942 году Ремарка наконец стали замечать в обществе других женщин.

Комментаторы колонок светской хроники писали о его общении с Луизой Райнер и Долорес дель Рио2. Насколько я знаю, даже когда Ремарк еще жил в доме Багге, он проводил уик-энды с Лупе Велес. Ему очень нравилась Лупе. Думаю, Ремарк питал слабость к брюнеткам, особенно если они — актрисы.

Он жил в Нью-Йорке, когда Лупе Велес покончила жизнь самоубийством.

Я прочла об этой трагедии в газете и тотчас позвонила Ремарку. Он был глубоко потрясен и все время спрашивал, что могло послужить причиной такого страшного решения. Он не верил официальной версии: отчаяние по поводу нежелательной беременности. Она говорила ему, что не может иметь детей.

— Если она хотела это сделать, то имела на это полное право, — сказал он. — Но что она пережила... чтобы принять такое решение...

Он несколько раз повторил:

— Бедное дитя, бедное дитя...

В «Беверли-Уилшир» он начал работать над романом «Триумфальная арка».

Ремарк никогда не говорил о работе, ни во время написания книги, ни после ее окончания. Подобно другим писателям, он не выносил вопросов о том, как подвигается дело, правда, эта черта была у него выражена ярче, чем у других. На все вопросы он отвечал кратко: «Я работаю». Никакие иные комментарии не делались и не допускались.

Только один раз за все годы он показал мне одну-единственную страницу — чудесный лирический пассаж — и спросил, нравится ли мне написанное. Он писал от руки на линованной бумаге, каллиграфическим почерком, писал исключительно карандашом, чтобы без усилий стирать написанное. Его рукописи были безупречно чисты и не нуждались в корректуре.

Напротив, в машинописных вариантах была масса исправлений. Я сама столкнулась с этим, когда «Коламбия Пикчерс» купила права на съемки фильма по роману «У небес нет любимцев». В пятидесятые годы студия заключила со мной договор на предварительный перевод с немецкого языка ранней, неопубликованной версии книги.

В написанных в поздний период книгах Ремарк делал очень большую правку, он постоянно что-то улучшал и переделывал, в противоположность своим первым произведениям, написанным на одном дыхании. Причиной тому было чувство, которое он мне не раз описывал: принимаясь за новую книгу, он понимал, что только теперь начинает учиться писать.

— Если бы эта ведьма (одна из его немецких издателей) не вырвала у меня рукопись, — говорил он мне однажды в Нью-Йорке, — то я бы ее никогда не закончил, так бы и переписывал...

Я убеждена, что при его стремлении к совершенству и склонности к самокритике посмертно опубликованный роман «Тени в раю» никогда не появился бы в таком виде, будь Бони жив.

Однако мне он советовал не тратить время попусту, все время улучшая уже готовую книгу, если она имеет законченную форму. Повод для правки всегда найдется, и если не отдать рукопись в печать, то редактирование может стать бесконечным.

Как правило, Ремарк охотно раздавал направо и налево добрые советы, неважно на какую тему, во всяком случае, меня это касалось в полной мере.

Когда я в Голливуде отважно сражалась со своим первым романом, он рассказал мне о ловушках, которые подстерегают автора, пишущего от первого лица. «Я» в сюжете часто может ничего не знать об уже происшедших событиях, о которых, однако, читателю известно заранее. Хорошим средством является введение в роман рамочного повествования. Он сам с успехом использовал этот способ в своей книге «Ночь в Лиссабоне».

Любимым его выражением, которое он не один раз повторял за все годы, что я его знала, было: «Писательство — это на десять процентов талант и на девяносто процентов задница», причем означенную анатомическую область он в своих книгах описывал во всех мыслимых вариантах. Этими словами Ремарк хотел подчеркнуть, что дарования мало, если автор не обладает известной усидчивостью.

— Никогда не показывай издателям и агентам незаконченных вещей, — еще одно его предостережение, — особенно те места, на которые критик может направить острие своего пера.

Его забота по отношению к начинающим новичкам — не только ко мне — была поистине трогательной. Он просматривал части моего первого романа, когда я работала над ним. Его бережная критика и его поощрение того, что он находил хорошим, придавали мне мужества продолжать работу с новыми силами. Никто лучше Ремарка не умел поддержать меня в моменты колебаний, и никто не мог радоваться моему успеху с большим энтузиазмом, чем Бони.

Некоторые влюбленные мужчины проявляют неожиданную изобретательность для выражения своей благосклонности к предмету страсти. В отношениях, основанных на дружбе, это редкость, даже если эти отношения окрашены в романтические и эротические тона. Я часто задумывалась о том, что если Ремарк в отношениях со мной проявляет такую изобретательность, то как же он ведет себя с женщинами, которых любит?

Весьма вероятно, что это был присущий ему способ проявления внимания наряду с внутренним тактом (для него очень важны были хорошие манеры, как это явствует из одного его письма, в котором он называет их в качестве одной из моих предпочтительных черт) и щедростью души; эти черты трогали Марлен и ее преемницу Наташу настолько, что они продолжали поддерживать с ним отношения до тех пор, пока он сам не разрывал их, когда они больше не желали иметь его своим любовником.

В начале сороковых годов в Голливуде я была свидетельницей его отчаяния, когда он постоянно повторял мне свой вопрос: «Как тебе это нравится?» Идиотские высказывания Марлен снова начали звучать в моих ушах, когда в начале пятидесятых в Нью-Йорке Ремарк попал в такую же ситуацию с Наташей.

Казалось, что поставили ту же пластинку, только раньше песня звучала с немецким, а теперь с русским акцентом. Обе клялись в любви и нежных чувствах, но когда доходило до существа дела, а именно до постели, то начинались отговорки типа: «Не сегодня, любимый, в другой раз». Женщины говорят так, когда мужчина нравится, но его больше не любят. В тридцатую годовщину нашего знакомства Бони кратко объяснил мне по телефону, что наше счастье заключалось в том, что наши отношения были «ангельскими и безоблачными», возвышенными и парящими над всем земным, ничто не могло повредить им. «Это было прекрасное время! — писал он. — Правда, мы временами жаловались на своих странных компаньонов... но как бы то ни было, это было прекрасно».

С тех пор я часто думала над словом «компаньон», которым он обозначил тех, с кем мы бывали связаны на протяжении прошедших тридцати лет. Некоторые из этих компаньонов были людьми достаточно эксцентричными, но разве не было у нас в обычае не совсем ординарно реагировать на эти особенности, осторожно называя тех людей «замечательными»?

То, что наши отношения представлялись нам самим совершенно нормальными и разумными, даже не обсуждалось. В своих романах Ремарк не раз повторял (иногда буквально) то, что уже говорил мне прежде в других обстоятельствах. Когда я читала «Триумфальную арку», мне казалось, что я уже знаю все слова этой книги. Естественно, в наших романах мы описывали себя самих, и описывали такими, какими мы видели себя в своих фантазиях. Писатель, как не раз подчеркивал Ремарк, единственное на свете животное, способное выразить словами свои страхи, отчаяние и восторг.

Умом Ремарк прекрасно понимал, какую игру вели с ним Марлен и Наташа, в моменты отчаяния он понимал это и сердцем. Но расстояние от головы до сердца бывает иногда очень велико, часто это дорога в тумане, да и каких только укреплений не строит человек, чтобы не ходить по этому гибельному пути. Самообман относительно сексуальных отношений переполняет мужчину, особенно если он не устает повторять: «Но я же люблю тебя!», имея при этом в виду, что он любит как друг, а не как мужчина. В то же время отказ женщины от близости уничтожающе действует на тонко чувствующих и сложных мужчин, каким был Ремарк Из чувства самозащиты он был вынужден продолжать любовную игру столь долго, насколько это было вообще возможно.

Бони больше других понимал движения человеческой души, но в своих иллюзиях он был упорнее, чем большинство мужчин и большинство женщин. Много лет спустя у меня возникли отношения с одним из близких друзей Ремарка; возникновению этих отношений в немалой степени способствовал сам Бони. Так вот, этот человек в разговорах со мной и в многочисленных письмах все время напоминал мне о своих собственных ошибках и «идиотиях», заклиная меня не быть уступчивой и не повторять тех же ошибок, которые сделал он и которые мы все, существа, наделенные фантазией, делаем снова и снова.

У Ремарка были ярко выраженные мазохистские наклонности. Он знал об этом и часто упоминал эту свою особенность, хотя никогда не произносил само слово. Бони терпеть не мог психоаналитиков и, когда я однажды обратилась за консультацией к психиатру, отреагировал в своей обычной манере: «Почему ты не поговорила с одной из своих подруг? Все мы в наше время невротики, и ты — не исключение. Это часть твоего очарования и твоей одаренности, да к тому же о любви ты знаешь гораздо больше' чем большинство психиатров...»

Он очень сдружился с Карен Хорни3, особенно в последние годы ее жизни до самой ее смерти, последовавшей в декабре 1952 года, проводил с ней много времени. Он часто цитировал отрывки из ее книг, которые впоследствии подарил мне. Все это показывает, насколько высоко он ценил ее.

В течение какого-то времени она была для него такой же поддержкой, как алкоголь и йога. В письмах из Швейцарии, написанных в пятидесятые годы, он предлагал мне почитать некоторые книги о йоге и дзэн-буддизме и хотел знать, смогу ли я достать эти книги в библиотеке или купить их. Упражнения йоги, предназначенные для расслабления отдельных частей тела и облегчения засыпания, помогали ему и он настойчиво рекомендовал мне последовать его примеру и заняться йогой.

Он всегда стремился поделиться со мной тем, что узнавал, независимо от того, насколько это соответствовало моим желаниям и обстоятельствам. Стоило ему узнать что-то хотя бы частично, он сразу проникался убеждением, что это должно быть полезно и для меня, после чего он пытался убедить меня заняться тем же. Он мог становиться очень упрямым, особенно когда я пыталась объяснить ему, что сходные симптомы могут вызываться разными причинами и что вещь, полезная для него, может не оказать на меня такого воздействия. Он никогда не принимал подобных возражений и настаивал на том, чтобы я последовала его советам. Если в моей жизни возникала какая-то проблема, то он обычно замечал: «Если бы ты тогда послушалась меня, то...» Память его была поистине замечательной. Правда, в последние годы жизни, после инсультов и инфарктов, воспоминания о людях и событиях редко омрачали память Бони.

...Когда я размышляю над тем, что рассказывал мне сам Ремарк о своей жизни, и тем, что я сама видела и пережила за тридцать лет знакомства с ним, то думаю: если не считать юношеской привязанности к Софи (или как на самом деле ее звали?), которую он, к своему изумлению, встретил в Берлине спустя пятьдесят лет, его первой настоящей любовью была любовь к первой жене Жанне.

Они познакомились в двадцатые годы в Ганновере, где Ремарк работал в рекламном бюро компании «Континенталь-Райфен». Жанна была замужем, но оставила своего состоятельного супруга ради того, чтобы ночами сидеть рядом с ничем не проявившим себя молодым человеком, корпевшим над романом о войне...

Во всяком случае, такова была история, которую я знала еще до знакомства с Ремарком, а поскольку он никогда не рассказывал мне о своем браке, то я не считала себя вправе выяснять, насколько эта история соответствует действительности. Она звучала так романтично, так правдоподобно, что я была потрясена, узнав впоследствии, что на самом деле все было иначе. «На Западном фронте без перемен» появился на литературной сцене 10 ноября 1928 года совершенно неожиданно, как роман с продолжениями, печатавшийся в уважаемой ежедневной берлинской газете «Фоссише Цайтунг», а потом вышел отдельной книгой, явившейся миру совершенно зрелой, как Афина Паллада, вышедшая из головы Зевса. Это произошло 31 января 1929 года.

Реклама могущественной империи Ульштайна помогла создать соответствующий жанру имидж (как модно выражаться в наше время); этому же способствовала скрытность самого Ремарка; он был очень застенчив и не давал интервью (за единственным исключением, которое он сделал для своего коллеги Акселя Эггебрехта). Правда, об этом — а я была слишком молода, чтобы самой помнить то время, — мы говорили столь же мало, как и о его браке с Жанной; только один раз Бони обмолвился, что работал над романом «На Западном фронте без перемен» десять лет.

При случае, по большей части в виде советов начинающему писателю, он показывал мне отрывки из своих набросков, рассказов и статей, печатавшихся в газетах на заре его карьеры. По глупости я думала, что эти рассказы и наброски он писал после выхода в свет своего первого романа. Я не учитывала, что тогда он уже не нуждался в дополнительном заработке. Эти заметки, конечно, приносили ему некоторый доход, но в основном предназначались для того, чтобы набить руку для завершения основного труда.

Эрих Ремарк — Бони — нареченный при крещении Эрих Пауль Ремарк (здесь мы должны особо подчеркнуть, что главного героя «На Западном фронте без перемен» зовут Пауль Боймер) — впервые увидел свое имя напечатанным типографским способом в возрасте двадцати лет, когда журнал «Шенхайт» опубликовал его стихотворение «Я и ты» и два маленьких рассказа «Женщина с золотыми глазами» и «Из юношеских времен». С тех пор Бони не переставал писать и печататься почти до самой смерти.

Работая учителем и продавцом, он одновременно писал и в 1920 году опубликовал свой первый роман «Лавка снов». Восемь лет спустя, за семь месяцев до выхода в свет «На Западном фронте», издательство Ульштайна тайком скупило все имевшиеся в наличии экземпляры этого «романа о становлении мастера».

В 1923 году Бони поступил на работу в «Континентальную каучуковую и гуттаперчевую компанию», известную ныне под названием «Континенталь», и начал не только составлять слоганы, сопроводительные тексты и пиарный материал, но и писать статьи в «домашний» журнал компании «Эхо-Континенталь». Именно тогда впервые появилось имя Эрих Мария Ремарк, написанное по правилам французской орфографии — намек на гугенотское происхождение семьи.

Вскоре Ремарк расширил поле своей деятельности. Не ограничиваясь журналом компании, он начал печататься в таких журналах, как «Югенд» и ведущий спортивный журнал «Шпорт им Бильд», которые охотно брали его путевые заметки. Целое сочинение о коктейлях появилось в журнале «Штертебекер» — весьма оригинальное название для периодического издания, поскольку Штертебекер был ганзейским пиратом пятнадцатого века, неким подобием Робин Гуда. Статьи в «Шпорт им Бильд» открыли двери в литературу молодому писателю, и в 1925 году Ремарк покидает Ганновер и переезжает в Берлин, где становится редактором иллюстраций упомянутого журнала.

Не в это ли время Жанна решила разойтись с господином Винкельхоффом и последовать за Бони? Приехали ли они в Берлин вдвоем? Не просил ли он ее приехать позже, когда он получит место и сможет заботиться о ней? Этого я не знаю. Как бы то ни было, они поженились в 1925 году в Берлине, и вскоре фрау Ремарк, урожденная Ютта Ингеборг Эллен Цамбона, прибавила к своему имени имя Жанна, во всяком случае для широкой публики.

Вполне возможно, что она ночи напролет просиживала рядом с Бони, пока он после работы в издательстве писал для себя. В 1927 году вышел в свет его второй роман «Станция на горизонте». Он печатался с продолжениями в журнале «Шпорт им Бильд». Насколько я знаю, этот роман так и не вышел отдельной книгой. Я могу также допустить, что и в течение последующего года Жанна составляла ему компанию, когда он за шесть недель написал роман «На Западном фронте без перемен».

Так же мало, как Бони говорил о своем браке, распространялся он и о причинах развода, последовавшего в 1932 году. Говорили, что она предпочла другого мужчину, кинопродюсера, известного обожателя ослепительно красивых женщин.

Не привело ли это событие к тому, что стало лейтмотивом всего творчества Ремарка?

Жанна отличалась необычайной красотой, чем-то напоминая Марлен Дитрих, но при этом была стройна, как тополь (она болела туберкулезом), и со светлыми, широко расставленными глазами. Я нашла ее очаровательной, когда единственный раз в жизни видела ее на коктейле в Париже в 1949 году — ей было тогда около пятидесяти лет.

Она говорила о Бони, употребляя это имя с большой симпатией, и мне казалось, что все эти годы и он говорил о ней с теплым чувством. Я уверена, что он не забыл годы нужды, которые они в начале своего пути провели вместе. Позже я слышала, что после развода он послал ей цветы, хотя она обобрала его почти до нитки. Однако, и это типично для него, когда он жил в скромной квартирке на Пятьдесят Седьмой улице за 125 долларов, Жанна жила в гостинице «Пьер» и платила за номер 400 долларов благодаря его финансовой поддержке. После того как Гитлер в 1937 году лишил обоих гражданства, Бони женился на Жанне второй раз, чтобы дать ей новый паспорт и панамские документы, а потом и американские взамен утраченных по одной-единственной причине — в наказание за то, что Жанна была миссис Эрих Мария Ремарк.

Когда они позже развелись повторно, он долго и пространно объяснял мне, что должен позаботиться о том, чтобы «она снова не ограбила его... ведь, в конце концов», заметил он, «я могу жениться и на бедной женщине». Это говорило о том, что о браке с Полетт Годар, которая была богаче его самого, он в то время не помышлял. Однако он был полностью согласен с Жанной в том, что должен позаботиться о ее будущем. Благодаря своей практичности и чувству справедливости он сумел с ней договориться.

В моей жизни я часто встречалась с мужчинами, которые слыли знатоками женщин, но думаю, что Ремарк был единственным мужчиной, который понимал женщин как никто другой, хотя и не умел применить это понимание к своим отношениям с ними. Он мог анализировать женщину и ее поведение с такой же нежностью, словно ухаживал за лепестками розы, но это умение не уберегло его от попадания во власть женщин. Выражение мадам де Сталь «Tout comprendre c'est tout pardonner»4 лучше всего подходит Ремарку и женщинам, которых он любил.

В тоске по Жанне Ремарка утешила Рут Альбу. Было это в начале тридцатых годов. Среди всех красивых берлинских актрис того времени она была самой красивой, самой успешной и самой интеллигентной. Рут была воплощением живости, остроумия и шарма. Если Жанна была холодной и скрытной, то Рут — уступчивой, жизнерадостной и исполненной тепла, — маленькая брюнетка с карими глазами, за плечами которой высокая культура и интернациональное духовное богатство. Ее английский дядюшка владел золотыми приисками в Южной Африке, сестра Доротея была прима-балериной в берлинской «Штаатс-опер». Искусство и роскошь были присущи Рут, как вторая натура.

Думаю, что это Рут Альбу объяснила Ремарку, что простыни и скатерти должны быть изготовлены на ручном ткацком станке (ей белье поставляла венская фирма Брауна), что восточные ковры набиваются вручную, а не ткутся и должны иметь надежное происхождение и изящный рисунок.

Бони начал коллекционировать восточные ковры и через некоторое время свел дружбу с Вальтером Файльхенфельдтом, торговцем картинами, который и помог Ремарку составить собрание импрессионистов и постимпрессионистов. За несколько лет до этого Ремарк в своем втором романе «Станция на горизонте» показал жизнь состоятельных людей, которую он наблюдал в Берлине в двадцатые годы. Но мне кажется, что Рут Альбу и Файльхенфельдт заложили тот фундамент, на котором сам Бони построил познание искусства и элегантности, культуры и жизни, знатоком и ценителем которых он стал впоследствии.

После многолетней связи с Марлен Дитрих он дал себе передышку с Лупе Велес5, опять с маленькой брюнеткой, страстной и жизнерадостной, но эта любовь была не настолько серьезна, чтобы удержать его в Калифорнии. Могу предположить, что и Рут Альбу и Лупе Велес любили Ремарка гораздо больше, чем он — их. Обе были женщинами, которые больше давали, чем брали.

В октябре 1942 года он уехал в Нью-Йорк.

Бони чувствовал себя освобожденным. Никаких уз больше! То было время полной свободы наблюдать, не принимая ничего близко к сердцу, и плыть по течению жизни. Это было немного скучно, но приятно и необременительно. Естественно, такая нирвана не могла продолжаться долго. Скоро он попал из огня да в полымя, влюбившись в Наташу Палей, русскую княгиню, прославленную красавицу, королеву моды, единственную значительную женщину в его жизни, с которой я не была знакома и даже ни разу не видела воочию — только на экране.

В трех его романах присутствует одна «Рут» — в «Возлюби ближнего твоего», «Жизнь взаймы» и «Ночь в Лиссабоне». Я убеждена, что «Наташа» в его последнем романе «Тени в раю» и есть та самая Наташа, которая узнаваема больше, чем любая из трех «Рут».

Настоящая Наташа была замужем за известным гомосексуалистом; до этого она была замужем в Париже за Лелонгом; в это же время у нее был бурный роман с Жаном Кокто6. На этом фоне начала развиваться самая губительная связь в жизни Ремарка.

Он снова начал задавать свой ставший привычным вопрос: «Как тебе это нравится?» После того как он несколько лет был повязан по рукам и ногам, ему требовалось время, чтобы прийти в себя, прежде чем ввязываться в новую драку, чреватую неизбежным поражением. Соперником Ремарка был не продюсер, не плейбой, а ее демонический врач (который позже плохо кончил), с которым Ремарк, к своему стыду, был вынужден по разным поводам встречаться в обществе.

Но вот война окончена, и Ремарк может укрыться в своем доме, Каза Монте Табор в Порто Ронко. Там в Лаго Маджоре, в Швейцарии, провел он многие месяцы, пытаясь побороть свое отчаяние и начать работать.

К тому времени, когда он встретил Полетт Годар, у него уже выработалась способность более или менее продолжительное время жить в одном и том же месте, хотя, может быть, он сам и не осознавал этого. Интересно, что Полетт провела немало времени с ним в его крошечной комнатке на Пятьдесят Седьмой улице, когда он писал «Черный обелиск» (он посвятил книгу Полетт), так же, как когда-то якобы сделала Жанна, в то время как он писал «Станцию на горизонте» и «На Западном фронте без перемен».

Он очень удивлялся Полетт, и особенно тому, что она ничего от него не требовала, когда он работал. Он писал, а она читала, рассказывал он. Один-единственный раз за шесть месяцев он вывел ее в свет, сказав при этом: «Женщина должна выходить, надев свои драгоценности, чтобы все видели ее наряды».

Должно быть совершенно ясно, что значит для красивой женщины, а особенно — в случае Полетт — для кинозвезды, вечер за вечером сидеть дома и читать книгу, в то время как мужчина, с которым она делит жизнь, работает. Он женился на Жанне и в конце концов женился и на Полетт, видимо, по той же причине.

Примечания

1. Юджин О'Нил — крупнейший американский драматург XX века.

2. Голливудская кинозвезда.

3. Врач-психоаналитик, основательница неофрейдизма.

4. Понять значит простить (фр.).

5. Мексиканская звезда Голливуда 30-х годов.

6. Французский писатель, художник, театральный деятель, кинорежиссер, сценарист.

Глава IV

Вскоре после того, как Ремарк 27 октября 1942 года уехал в Нью-Йорк, у него возникло желание вернуться назад в Калифорнию. Все путешествие было задумано им как часть стратегической игры, имевшей целью исчезновение из поля зрения Марлен. По прошествии времени представляется сомнительным, что некто действительно надеялся «исчезнуть», поселившись на Пятой авеню в Нью-Йорке, но Бони, должно быть, свято уверовал в свою недосягаемость, потому что пару недель спустя после своего отъезда сообщил, что поиски, предпринятые его «бывшей невестой», оказались безрезультатными.

Насколько он не терпел сцен прощания и конфликтных ситуаций, настолько же боялся он возможных окончательных перемен вообще, и особенно расставаний с людьми или местами, где он жил. Однако, вполне вероятно, он понимал — возможно и не отдавая в том себе отчета, — что отъезд из Беверли-Уилшир подводил черту под главой с названием «Калифорния».

— Там стоит большая бутылка лактопина, — сказал он, позвонив мне в последний раз — я уже знала о предстоящем отъезде. — Ты не возьмешь его себе?

В самый разгар войны лактопин был совершенно недоступен и, кроме того, был мне совершенно не по карману. В большом пакете, который я забрала из отеля после его отъезда, обнаружилась еще пара столь же нужных вещей.

Вместе с неправдоподобно огромной охапкой цветов пришло совершенно особенное письмо, в котором перечислялись все его пожелания относительно моего будущего, а заканчивалось послание совсем неожиданно — благодарностью. «За всю любовь, которой было для меня слишком много, но она была мне дана: это единственное, на что я всегда мог рассчитывать... и весьма часто злоупотреблял ею... Но я всегда знал о ней...»

Письмо было похоже на прощание с отрезком жизни, частью которого была и я, с одержимостью, которую изобрела его собственная фантазия и которая кончилась или должна была вот-вот кончиться.

Постепенно, однако, он снова обрел себя.

Он любил Нью-Йорк, город сумасшедшей активности, в которой человек может потерять себя, а потом вновь найти. Он чувствовал себя окрыленным и в радостных тонах сообщал, насколько хорошо у него идут дела без всяких «Рио и Райнер», на которых приходится жениться после первой встречи, а после второй — разводиться. Во время краткого посещения Вашингтона он обедал, а потом провел весь вечер в компании Генри Уоллеса, тогдашнего вице-президента, как он мне подробно объяснил, «на случай, если ты этого не знаешь». «Интересный человек», так отозвался о нем Бони.

Он окунулся в ночную жизнь, и чувство освобождения пересилило чувство одиночества. Позже он часто рекомендовал мне такой способ успокоения, при этом добавляя: «И кто тебе это говорит?»

В действительности он предполагал скоро вернуться в Калифорнию. Он думал, что отъезд, как обычно, продлится недолго. Но каждый раз, когда он где-то задерживался на сколько-нибудь длительный срок, ему становилось трудно вырваться из объятий насиженного места. В последние годы жизни, когда он обосновался в Порто Ронко, Бони писал, что «весной он определенно» приедет в Нью-Йорк. Но потом весна переходила в лето, лето — в осень, а осень — в зиму. Проходил год, а то и два, прежде чем он наконец решался на обещанное путешествие.

Я не думаю, что он вообще охотно путешествовал. Он очень много раз пересекал Атлантику на пароходе или на самолете и все равно каждый раз страшно нервничал. Он сам смеялся над этим, но ничего не мог поделать с этим тошнотворным ощущением в животе, с этим чувством стеснения в груди. Часто, охваченный какими-то иррациональными подозрениями, он тащил с собой самые немыслимые вещи. «Не оставляй ничего важного! Держи все необходимое под рукой!» — предупреждал он меня, словно старый крестьянин, который никому не доверяет, а меньше всего тесным квартирам ничем не пахнущих городов.

У него был огромный, неподъемный чемодан, который он всегда возил с собой. Чемодан был наполнен бумагами, среди которых, вероятно, находились его дневники и старые рукописи, хотя я бывала сильно озадачена, когда слышала, что у него вообще есть неопубликованный материал. Он так медленно писал, что все написанное им, как мне казалось, было напечатано, в противоположность Хемингуэю, после смерти которого осталась масса неопубликованных работ.

В его нью-йоркской квартире он однажды взял в руки рукопись — старую и потрепанную, которую я не осмелилась ни потрогать, ни посмотреть.

— Моя первая попытка, — сказал он, подбросив манускрипт, словно пробуя его вес. — Там внутри все, including the kitchen sink1, — добавил он по-английски. — Первоклассный кич!

Рукопись была тотчас засунута обратно в чемодан, а последний, в свою очередь, задвинут на шкаф. Была ли это «Лавка снов» или другой, еще более ранний роман?

Я знала об одном его неопубликованном рассказе, сказке о каком-то арабе — не то Юсефе, не то Юсуфе. Ее Ремарк однажды рассказал мне по телефону. Я тотчас забыла сюжет, сохранилось только смутное ощущение, что вещь мне понравилась. В различных обстоятельствах он неоднократно ссылался на мудрость Юсефа, а я каждый раз просила его рассказать мне эту историю. Он не держал на меня зла за то, что я не могу ее запомнить, и каждый раз принимался рассказывать ее заново.

Почти год спустя, в сентябре 1943 года, он ненадолго приехал в Беверли-Уилшир.

Мы встретились всего один раз, поскольку дела, ради которых он приехал, требовали уединения. Но теперь он был готов к окончательному разрыву с Марлен.

Перед тем как уехать обратно в Нью-Йорк, Бони прислал мне несколько дюжин цветов с «нежнейшими извинениями» по поводу редкости наших встреч.

С окончанием романа с Марлен и переселением Ремарка в Нью-Йорк центр тяжести наших отношений переместился в мою сторону. Хотя он никогда не переставал меня ждать, времена изменились, и если раньше я всегда была готова прийти к нему, когда это требовалось, то теперь все чаще мне самой было нужно его дружеское участие. И он редко оставлял меня в беде.

Ремарк не любил критики, не терпел ее от других и сам не был склонен никого критиковать, хотя в последние годы он охотно делал это в отношении меня.

Во время моего краткого визита в Нью-Йорк летом 1943 года — как раз когда он с престарелым рассыльным преподнес мне розовые розы — я выразила свое недоумение по поводу маленького номера, который Бони снимал в отеле «Шерри-Недерландс».

Это замечание очень ему не понравилось.

— Это Нью-Йорк, а не Калифорния. Остров. Так живут здесь люди...

Он был рассержен и не старался это скрыть; собственно, когда речь заходила о размерах его жилья, он требовал только одобрения. Но он и сам в 1944 году решил, правда, из других соображений, переехать в отель «Амбассадор» на Парк-авеню. Кстати, этот отель давно снесен во имя торжества прогресса. Так вот, там комнаты в номере были размером со средний танцевальный зал и напомнили мне номер Бони в «Беверли-Уилшир».

Потом он снова переехал, на этот раз в кукольную квартирку на пересечении Пятьдесят Седьмой улицы и Второй авеню, в единственное в Америке жилье, где он по-настоящему пустил корни. Думаю, что маленькие комнаты этой квартиры были гораздо милее его сердцу, чем каток «Амбассадора».

Независимо от размеров занимаемой им квартиры Ремарк неизменно называл ее «хибарой», точно так же, как в наше время называют свои «меблированные комнаты», предоставляемые ужасными — или, наоборот, по-матерински заботливыми — квартирными хозяйками современные студенты и молодые художники. Для нас в Америке слово «хибара» символизирует бедность — «Богема», акт первый. Можно считать поэтому символичным название, которое Ремарк дал своему первому опубликованному роману2. (В подзаголовке романа значилось: «Роман о художнике», тем самым подчеркивалось сочетание понятий мансарды и светлых грез.)

Он очень уютно чувствовал себя в моей однокомнатной квартире, которую как раз с полным правом можно было назвать хибаркой, будь то в Сутеррене, на бульваре Сансет в Голливуде или на Пятьдесят Пятой улице в Нью-Йорке, в квартале от жилья самого Ремарка, где я жила довольно много лет.

Его склонность награждать людей прозвищами и присущий ему необычный стиль словоупотребления превосходили все мыслимые границы. Он любил жаргон, особенно берлинский. Моя кузина Люси, жившая в Беверли-Хиллз, стала, благодаря своим речевым оборотам, настоящей золотой жилой для Ремарка, приводя его в полный восторг своими словечками.

Одним из любимых его выражений было: «Да у тебя не все дома». Еще он любил говорить: «Тебя словно в картонку посадили!» Мне до сих пор не понятно, что может по-немецки означать это выражение.

Сильные выражения, которые он часто употреблял, рассматривались в обществе сороковых и пятидесятых годов как не вполне корректные. Многие из этих выражений, круто замешанные на солдатском жаргоне, явно были обязаны своим происхождением его военной службе во время Первой мировой войны. То предпочтение, которое он демонстрировал по отношению к актрисам и художникам, объяснялось, не в последнюю очередь тем, что эта публика была в общении менее формальной, нежели деловые люди того времени. Как явствует из его романов, он имел особую склонность к заду, свойства которого он в самых прямых выражениях частенько обыгрывал в разговорах.

Было у него и особое слово для обозначения «друга», в значении «любовник», а именно «клюнт». Иногда он менял грамматический род слова и говорил о фрау или фрейлейн Клюнт, это был странный и необычный вариант, который он использовал редко и под настроение. Я никогда не задумывалась над этой подменой до тех пор, пока не стала размышлять над происхождением этого слова.

После долгих поисков мне удалось узнать, что это слово вышло из употребления на рубеже прошлого и нашего столетий и что в просторечии это слово использовали для обозначения развратной женщины, шлюхи, а иногда и просто влагалища — и слово это, без сомнения, было женского рода.

Откуда он знал это слово? Оно употреблялось в той части Германии, откуда Ремарк был родом, но вряд ли рано созревший мальчик, сын уважаемого переплетчика, мог слышать его дома или в школе, особенно если учесть, что нравы девятнадцатого века проникли и в начало двадцатого.

Как бы то ни было, но детство, проведенное в Оснабрюке, и служба в армии оказали на него гораздо большее воздействие, нежели на большинство других мужчин, познавших муштру в раннем детстве.

Ремарк был очень чувственным человеком, и я часто задавала себе вопрос, почему я не только как друг, но и как женщина была рядом с ним в то время, когда у него были связи с другими женщинами, и, более того, наши отношения оказались более устойчивыми. Я не знаю, находил ли Бони своеобразное удовольствие в эротической игре, которую он вел со мной в Калифорнии и Нью-Йорке и которая, по-видимому, имела своим истоком его юношеский опыт жизни в Оснабрюке. Он постоянно желал продолжения этой игры, желал до самой последней нашей встречи, которая состоялась в 1966 году; он не хотел слышать от меня «нет» и все время повторял, что «наши» отношения не имеют ничего общего с любовными интрижками, в которых я якобы уже окончательно запуталась.

То, что я была самой молодой женщиной в жизни Ремарка, вряд ли играло какую-либо заметную роль в наших отношениях, хотя он часто говорил о моей «великой юности». Но я думаю, что для него гораздо больше значила возможность говорить со мной по-немецки все эти годы, прожитые в Америке. С другой стороны, он находил особое очарование в том, что Полетт не знала ни одного немецкого слова и сам Бони приложил немало усилий, чтобы отговорить ее учить наш язык.

Думаю, что ему нужно было и то и другое — таинственность и полное доверие, которое служило ему немалым утешением.

Чем Ремарк действительно очень интересовался, так это Второй мировой войной.

Живя в Голливуде, он не раз высказывал надежду — до и после Пирл-Харбора — стать военным корреспондентом, и мне кажется, что одним из самых больших его разочарований было то, что Хемингуэй участвует в войне, а он — нет. Никто не был, пожалуй, таким яростным противником войны и Гитлера, как Ремарк, и его ужин с вице-президентом Генри Уоллесом был, видимо, частью усилий, которые Ремарк предпринимал для того, чтобы попасть на фронт.

Однако раны, полученные им во время Первой мировой войны, цирроз печени и лицевая невралгия, которая временами лишала Бони рассудка, по-видимому, произвели негативное впечатление на членов военно-медицинской комиссии.

В Ремарке было то, что итальянцы именуют словом «Umanita» — «гуманностью», и по моим наблюдениям он был начисто лишен предрассудков.

С гневом и презрением он отозвался об одном французском актере, который допустил антисемитские выпады: «После Гитлера ни один порядочный человек не имеет больше права быть антисемитом!» Это отношение он пронес через всю свою жизнь, всегда одинаково реагируя на подобные ситуации.

Со своими экономками и служанками он обращался на редкость достойно и бережно, так же как он обращался в Голливуде с Розой или с «другой Розой», которая на протяжении сорока лет вела его дом в Порто Ронко, то же можно сказать и о его отношении к черным служанкам в Нью-Йорке — вообще он относился к любому человеку очень внимательно, вне зависимости от его общественного положения.

Темнокожие американцы вообще очаровали его. Он часто бродил по Гарлему, рассматривая это, как необычайное приключение, и очень неохотно отказался от этой привычки, лишь из опасения быть ограбленным.

Католик, он, однако, не соблюдал положенных обрядов, при этом имел слабость к ангелам, но она не имела ничего общего с религиозностью.

К светским событиям он, как правило, питал сильную антипатию, которой от него трудно было ожидать.

Один из его друзей был очень несчастлив в браке. Бони очень ему сочувствовал.

— Как он вообще ее выносит? Она такая непривлекательная!

— Непривлекательная? Но почему?

— О, — ответил мне Ремарк, — она же носит хвост!

— Хвост?

— Да, хвост!

— Но, Бони, я ведь тоже ношу такую прическу!

— Нет, нет, — горячо возразил он. — Ты не понимаешь... это не твой хвост!

— Разве бывают какие-то другие хвосты?

— Да, твой! — в его голосе прозвучало нетерпение. — Разве ты не понимаешь, что я имею в виду?

Я не имела ни малейшего понятия, чем отличались наши хвосты, но была очень рада, что мой хвост ему больше по вкусу. Вообще он очень не любил рыжие волосы, хотя и не возражал против «моего оттенка», вероятно потому, что первоначально мои волосы были темно-каштановыми. Только однажды, когда я неудачно освежила окраску волос, он осуждающе посмотрел на меня и сказал:

— Что случилось с твоими волосами? Они же стали зелеными! Сделай что-нибудь!

Несмотря на наше тесное общение в годы жизни в Голливуде, постоянный обмен письмами и телефонными звонками до 1949 года, когда я тоже переехала в Нью-Йорк, были темы, которых мы никогда не касались в наших беседах. Например, мы никогда не говорили о наших семьях.

Я знала, что мать занимала в его жизни очень важное место. У нее был рак, и она умерла в ноябре 1917 года, когда Ремарку было девятнадцать. Но он никогда не рассказывал подробностей, только однажды очень скупо упомянул об этом факте.

Знаменательно, что в романе «На Западном фронте без перемен» мать Пауля Боймера тоже умирает от рака, и я уверена, что неспроста рак и туберкулез — постоянные «действующие лица» в его книгах, играющие в них решающую роль. У Жанны был туберкулез — и этот опыт вкупе с видом смерти на поле боя послужил основой большого интереса, который Ремарк проявлял к медицине. Я знаю, что он часто ходил в больницы, смотреть, как делают операции, и сомневаюсь, что это было вызвано лишь необходимостью собрать материал для описания главного героя «Триумфальной арки» и «Теней в раю» — хирурга Равича.

Бони очень любил своего отца, и для него очень много значило, что отец пережил войну, и Ремарк еще несколько лет прилагал все усилия, чтобы старик наслаждался удобствами жизни в отпущенные ему последние годы. Для Бони было хорошим знаком, что его отец дожил до преклонного возраста, и он страстно желал последовать в этом отношении родительскому примеру.

Сейчас меня очень удивляет то, что за все тридцать один год нашего знакомства Ремарк ни разу не обмолвился о том, что у него есть сестры. Только прочтя его некролог, я узнала об их существовании и о страшной истории о том, что нацисты, обезглавив младшую сестру писателя, Эльфриду, прислали Ремарку счет на оплату казни.

Если бы я в то время была в Нью-Йорке, он, без сомнения, рассказал бы мне об этом, но меня не было рядом, а говорить об этом, не глядя собеседнику в глаза, ему, я думаю, было очень тяжело.

Он никогда не обращал особого внимания на неприятности — ни на свои, ни на мои, считая, что для меня, как для начинающего писателя, переживания только полезны, хотя и говорил, соблюдая некоторую осторожность: «Это не слишком большая беда...» Определенно, от такого отношения

никому не было хорошо. Чего он добивался таким образом, так это «соразмерности неприятностей».

Другое дело, горевать. «Горевать» — было его любимое выражение и любимое занятие, правда, когда это горе обсуждалось и анализировалось, то весьма скоро выяснялось, что речь идет всего-навсего о любви или о сексе, тогда все заканчивалось... до следующего «горя».

Бони отличался сильной верой в действенность чаевых.

Я вспоминаю, что в ящике тумбочки, стоявшей у входа в его номер в отеле «Амбассадор», на пачке долларовых банкнот всегда лежали монеты в двадцать пять центов, очевидно предназначенные для дачи чаевых.

С одним его другом, тем самым, который был женат на даме с хвостом, случилась довольно типичная история, из-за которой у друга были неприятности. В отсутствие жены в его номере одну ночь провела женщина.

Каким образом об этом стало известно даме, никто не знает, но Бони, узнав об этом, с отеческой озабоченностью покачал головой.

— Бьюсь об заклад, что он не сунул лифтеру пять долларов, — от этого все неприятности...

Этот небольшой кусочек светского опыта без всякой примеси цинизма был расширен и при первой же встрече доведен до сведения друга.

— Надеюсь, что он не признался в том, что у него ночевала девушка, — добавил Бони.

— Но если у жены есть доказательства?

— Доказательства? Доказательства — ничто. Надо все отрицать и стоять на своем, несмотря ни на что. Знаешь принцип Гитлера: повторяй ложь достаточно часто, и люди в конце концов в нее поверят.

— Но если врать просто невозможно?

— Никогда ничего не признавай. Под конец твой противник настолько устанет, что сдастся сам. Ты слышала об истории, приключившейся с Гретой Гарбо?

Я не слышала ни о какой истории.

— Гарбо жила тогда с Джоном Гилбертом. Как-то раз ей не спалось, и она рано утром спустилась к нему в номер, открыла дверь и увидела, как Джон лезет в комнату через открытое окно. Она была, конечно, вне себя.

«— Где ты был? — потребовала она ответа.

— Я? Естественно, в кровати.

— Но ты только что прошмыгнул сюда...

— Нет, я крепко спал! Ты меня разбудила».

— Лучшая защита — это нападение, — прервал свой рассказ Бони, озорно подмигнул и продолжил свое повествование.

«— Ты?! Крепко спал? Да я своими глазами все видела... и что означает губная помада на твоей физиономии?

— Откуда на ней может быть губная помада?»

— Она продолжала эту ссору еще битый час, но ей не удалось заставить его признаться. В конце концов Гарбо пришлось просто сдаться.

Это была одна из любимых историй Бони, и он утверждал, что она абсолютно правдива. Его собственный комментарий к ней был краток «Никогда не уступать!»

Его теория о необходимости давать щедрые чаевые снова пришла мне на ум, когда Ремарк рассказал мне историю о том, как он заказал пару сказочных венецианских дверей в Милане, чтобы повесить их в углу дома в Порто Ронко, прикрыв ими модную радиоаппаратуру.

Милан находился всего в какой-нибудь паре часов езды на автомобиле от его дома, и они с Полетт часто бывали там зимой, чтобы посетить «Ла Скала» или просто сменить обстановку и побродить по городу. Бони дал задание портье в гостинице, чтобы тот последил за каталогами ведущих галерей и, как только в каталоге появятся нужные двери, тотчас сообщил бы Ремарку, только presto! — чтобы успеть к аукциону.

— Самое важное в этом деле — время, — подчеркнул Бони. — Такие двери не выставляются на продажу каждый день...

О таком способе оповещения о предметах искусства мне до тех пор не приходилось слышать, хотя портье в отелях класса люкс часто получают весьма неожиданные и необычные задания от клиентов. Как бы то ни было, этот с честью справился с порученным ему делом. Затраты полностью оправдались.

После того как я в 1943 году закончила свой первый роман, Ремарк и еще двое дружески расположенных ко мне писателей, порекомендовали мне одного агента в Нью-Йорке, француза, который представлял в Америке интересы некоторых европейских авторов. Я ненадолго приехала в Нью-Йорк, агент просмотрел рукопись и посоветовал мне переписать некоторые места и сделать роман короче. В этом случае он обязывался продать его без всяких трудностей.

Переделка потребовала нескольких месяцев, при этом мне еще раз помог Уолтер Хастон. Когда книга разошлась в Нью-Йорке, мне пришлось снова взяться за заработки, хотя на этот раз я попыталась совместить их с писательством. Бони посоветовал мне тотчас приняться за небольшой роман, и я, как всегда, последовала его совету.

Однако скоро мне стало очевидно, что я не могу совмещать работу по вольному найму с писательством по ночам и в выходные дни. Для того чтобы выйти из положения, я нашла хорошо оплачиваемую работу на полный день. В мои обязанности входило составлять рекламные тексты для одного маленького предприятия, занимавшегося освещением предметов искусства от Венеры Милосской в Лувре до частных коллекций моголов Голливуда и надгробных картин «Лицо любимого» на кладбище «Форест-Лаун». Я начала экономить как одержимая.

Когда у меня скопилась денег достаточно для того, чтобы жить на воде и хлебе, я уволилась с работы и снова вернулась к роману. Когда сэкономленные деньги кончились, я нашла себе другую работу, чтобы заработать и снова начать писать. Эта нервная жизнь отнюдь не становилась легче от писем, которые я получала от агента. В них он писал, что на его предложения присылают интересные отклики, но никто не торопится раскрывать кошелек.

Неприятности сыпались со всех сторон.

Мои отношения с Уолтером Хастоном день ото дня становились все более напряженными. Кроме того, становилось ясно, что издательства не собираются покупать мой роман. Чрезмерным усилием воли я заставляла себя работать сколько надо, чтобы выжить — я была больше голодной, чем живой, — и начать работать над новым романом.

Тем временем сырость моего неотапливаемого жилища сделала свое черное дело, у меня заболели суставы кистей, что часто бывает у людей, много работающих на пишущей машинке. Я переехала в очень дорогую квартиру на Харпер-авеню. Там я погребла себя заживо, чтобы скрыть от своих друзей, да и от себя самой, что мои глаза потеряли способность ясно видеть, а я могла передвигаться, только держась за мебель, стены и притолоки.

Уолтер был далеко, в Нью-Йорке, Бони — там же. Но верная Роза, которая до самой своей смерти в 1968 году никогда не забывала поздравить меня с днем рождения и Рождеством, поддерживала со мной постоянную телефонную связь. Я посетовала ей по поводу моей неубранной квартиры, и Роза в конце недели прислала мне девушку, которая убралась в моих апартаментах и рассказала такую душещипательную историю, что я выписала ей щедрый чек, отдав последние деньги и только позже осознав, что именно я натворила.

Я была на грани нервного и физического истощения.

Внезапно объявилась моя кузина Люси.

После того как она проконсультировалась со своим врачом, я была госпитализирована в небольшую частную клинику, и как раз вовремя; еще немного и мое здоровье было бы окончательно подорвано различными болезнями, усугубленными недоеданием.

Я медленно училась заново есть, заново смотреть, заново ходить. Наконец я поправилась настолько, что отважилась позвонить в Нью-Йорк, Бони.

С этого времени мне пришлось звонить ему ежедневно между десятью и одиннадцатью часами калифорнийского времени, в Нью-Йорке же в это время было между часом и двумя пополудни. Иногда у меня было ощущение, что он, ожидая моего звонка, не ложился в постель.

В этих разговорах Ремарк впервые назвал меня «орхидеей с железным стеблем». Это выражение стало такой же фигурой его речи, как и упоминание о «семейной корове» и «столике на колесах» по отношению к Марлен Дитрих. Мне кажется, что именно тогда он впервые процитировал своего отца, который сказал ему: «Человек не может лишить себя жизни, если он лишен гения...» Это отличный совет для любого писателя.

Но ничто из того, что он говорил мне раньше или позже, не подготовило меня к напутствию, которое он произнес в один прекрасный день.

— Ты можешь идти дальше, — сказал он дружески, но строго. — Я говорю тебе, ты можешь идти... совершенно самостоятельно...

Я попыталась объяснить ему, что нуждаюсь в посторонней помощи, что не могу без сопровождения сестры гулять по саду клиники.

— Забудь об этом, — перебил он меня. — Подумай о том, что Иисус Христос через три дня после смерти восстал из гроба! Он умер — но смог встать и пойти! И ты тоже сможешь!

Ремарк говорил совершенно серьезно, и я часто поражалась, вспоминая этот замечательный диалог — может быть, он был пьян? Это вполне возможно.

Я очень много передумала за шесть недель пребывания в клинике. Новый роман был готов наполовину, и передо мной встал вопрос, чего я хочу: жить или погубить себя писательством? Много лет спустя Бони тоже встал перед такой же дилеммой. Он дал на нее ответ: «Я трус, вот кто я», — сказал он и продолжил работу над своим последним романом.

Поскольку я приняла противоположное решение — хотя и из других побуждений, — я тоже расценила это как трусость. Я заключила с собой сделку: если я выберусь невредимой из этого отчаянного положения, то не напишу больше ни строчки, пока не добьюсь финансовой независимости. Поскольку перспектива материальной независимости не просматривалась, такое решение означало конец моих беспочвенных мечтаний стать писательницей.

Это было душераздирающее для меня решение, но я придерживалась его в течение пятнадцати следующих лет.

Потребовались месяцы, прежде чем я смогла преодолеть чувство полного краха. Бони помог мне деньгами, когда я вышла из клиники. О его озабоченности моим состоянием говорят два письма, которые я получила тогда от него. Он никогда не обращался ко мне столь серьезно. Он объяснил, что мои надежды зарабатывать деньги писательством преждевременны, а решения об этом — скоропалительны, и что мое дарование нисколько не пострадает, если я сейчас на время откажусь от карьеры писателя или постараюсь писать «попутно». Поскольку он сам написал «На Западном фронте без перемен» попутно, то он не принял во внимание, что я не готова к такому труду — он прямиком привел меня в больницу с совершенно расстроенным здоровьем.

Бони вел себя, как отец — строгий, но полный понимания, в своих письмах он сравнивал свои собственные проблемы — поддержать себя материально и одновременно писать, с моими попытками зарабатывать не писательством, а другой работой — и повторял, как он расположен ко мне и как понимает меня и сочувствует моим трудностям.

Это были очень трогательные письма, совсем не похожие на прежние, в которых он писал, что скучает по мне, что я самая лучшая, что ни с кем другим он не может говорить так, как со мной... То, что он писал в то время, Бони часто повторял и в телефонных разговорах.

Он говорил о фантазиях, которые так легко меня увлекают, а я поражалась, насколько глубоко он отождествляет себя с моими проблемами, хотя они существенно отличались от его собственных. В последние годы он часто писал или говорил: «Мы, невротики...» В 1946 году он еще не знал Карен Хорни, однако, как поэт, — а он был поэтом, скрывшимся за своей суровой прозой, — понимал, в какую ловушку я себя загнала, и доступными ему средствами пытался помочь мне найти выход.

Весной 1947 года я снова приехала на Восточное побережье; навестить семью, друзей и, естественно, Бони.

Он все еще жил в «Амбассадоре», где мы с ним и обедали в день моего приезда. Как обычно, мы разговаривали по много часов, но ни об этой, ни о последующих встречах в тот приезд в Нью-Йорк я не сохранила воспоминаний, поскольку они, как мне кажется, были как две капли воды похожи на предыдущие и последующие встречи — полные взаимного доверия, гармонии и интимности.

Примечания

1. Включая кухонную раковину (англ).

2. «Мансарда снов».

Глава V

В 1949 году начался новый этап моей жизни. Я не только переехала в Нью-Йорк, я снова оказалась рядом с Бони.

Тот год начался счастливо и удачно.

Макс Офюль, великий французский режиссер1, нанял меня для участия в работе над его последним американским фильмом в Голливуде «The Reckless Moment»2, первоначально носившим название «The Blank Wall»3, в качестве переводчицы (сам он говорил и писал на смеси французского, немецкого и английского), личного секретаря и придворного шута — все это вместе взятое и одновременно.

Это была единственная работа за все годы пребывания в Голливуде, которая не только доставляла мне нескончаемую радость, но и предоставляла королевское содержание, которое позволило мне съездить в Европу якобы для того, чтобы навести окончательный глянец на перевод моей книги, работу над которой я прервала после звонка Офюля. Были у меня, правда, и другие цели, и проекты, частично лишь запланированные, частично уже готовые, которые требовали моего присутствия в Европе.

Это была моя первая поездка за границу после десяти лет пребывания в Америке — война и Гитлер были позади, и в мире, как нам казалось, начал утверждаться другой порядок. Однако очень скоро до меня начала доходить сокрушительная правда. Нигде не было у меня ощущения, что я — дома. Будучи иностранкой в Америке, я не смогла вписаться и в послевоенную Европу. Много лет спустя Макс Офюль писал мне: «Все страны не пригодны для нормальной жизни...» Эту фразу часто и охотно цитировал Бони. Он был полностью с ней согласен.

В то лето 1949 года Офюль хотел, чтобы я поехала в Париж и работала с ним над его следующим фильмом. От многочисленных друзей поступали заманчивые приглашения, не считая предоставления мне возможности закончить перевод на голландском побережье, в Гюйстер-Дюйн. При этом валютные курсы тогдашней Европы и правила оформления сделок обещали сказочный гонорар.

Но того, на что я надеялась, так и не произошло.

Ремарк напряженно работал в Порто Ронко, его поджимали сроки договора, кроме того, предстоял приезд Жанны, которая хотела провести у Ремарка целый месяц, а дом был слишком мал, чтобы вместить нас двоих. Я вспоминаю, как была раздосадована, когда Бони написал мне, что ожидает свою жену — это было не в его правилах, употреблять подобные выражения. Он редко говорил о ней и всегда при этом называл ее Жанной. Может быть, он думал, что, если они наконец снова начнут вести нормальную супружескую жизнь, мне будет легче принять первенство Жанны и смириться с ним.

Но оказалось, что это лишь незначительное облачко на небе, сплошь затянутом мрачными тучами.

Еще будучи в Голливуде, я попыталась разорвать свои отношения с Уолтером Хастоном, но вместо того, чтобы наслаждаться свободой, меня ожидало новое приключение.

Моим новым обожателем стал молодой французский актер. После окончания своего контракта с «Метро-Голдвин-Майер» он пригласил меня в расположенный близ Парижа замок своей матери. Здесь с нами происходили самые невероятные вещи — например, однажды мы заблудились в громадном лесу возле Шантильи; потом был случай, когда после спектакля «Кавалер Роз» в Парижской «Гранд-Опера» меня едва не заперли в какой-то комнатушке. Но то, что я запланировала, не состоялось. Как-то вдруг я оказалась в маленькой парижской квартирке, полной клопов, к обществу которых я оказалась совершенно неподготовленной, а все люди, которых я знала, либо были за городом, либо вообще неизвестно где.

Вскоре позвонил Бони, чтобы приободрить меня, подсказать стратегическое решение и дать мудрый совет. Он напомнил мне, что нам ненавистна сама мысль — играть в старые игры со своими старыми партнерами. Этот вопрос мы многократно и горячо обсуждали еще в Калифорнии. Но играть надо, чтобы бить таких партнеров их же оружием, вместо того чтобы душить их своей любовью.

— Смейся! — настойчиво советовал он мне. — Сожми зубы! Выбирайся! Не сиди дома и не жди напрасно звонка! Веди дневник! — Это должно помочь, уговаривал он меня, он сам всегда так поступает и намерен поступать впредь.

Поведал он и о своих горестях, о том, что у него тяжело на сердце, как мучают его обычные старые проблемы: «Что делать сегодня вечером?»

Я поняла, о чем он говорит. У Ремарка уже начались неприятности с Наташей.

Когда я в ноябре вернулась в Нью-Йорк, Ремарк был уже там и жил в отеле «Амбассадор».

Оглядываясь назад, я задаю себе вопрос: а были ли его отношения с Наташей достаточным основанием для переезда в «Амбассадор»? Она жила на Пятьдесят Второй улице, недалеко от Ист-Ривер. Отель, на углу Парк-авеню и Пятьдесят Первой улицы, находился гораздо ближе к этому месту, чем «Шерри-Недерландс», расположенный на пересечении Пятой авеню и Пятьдесят Девятой улицы.

Переезд Бони из отеля «Беверли-Хиллз» в дом Багге стал началом конца его отношений с Марлен Дитрих. Точно так же бегство Бони из «Амбассадора» в 1951 году и переезд в маленькую квартиру на Пятьдесят Седьмой улице можно объяснить его стремлением освободиться от Наташи, в чем ему должна была помочь удаленность места жительства.

В противоположность этому он настолько идентифицировал это последнее жилье с Полетт, что надолго застрял там. Первое упоминание о ней содержалось в его письме от 8 октября 1951 года, в котором он призывал меня следовать примеру «известной Полетт, которая первоклассно умеет заботиться о себе и одновременно полна очарования...». В постскриптуме он указал свой новый адрес и выразил надежду, что не ошибся. Правда, он написал 230 вместо 320.

Территориальная близость — или, напротив, удаленность — играли определенную роль и в наших с ним отношениях. Квартира моей компаньонки в Гринвич-Виллидж была расположена довольно далеко от «Амбассадора». С моим переездом в отель «Севилья» я стала жить ближе к нему, но все же недостаточно близко. Хотя мы подолгу висели на телефоне, общаясь, виделись мы реже, чем в первые годы моего пребывания в Нью-Йорке. (Не территориальной ли близостью объяснялась дружба Ремарка с Карен Хорни?) В то время он уже подолгу жил в Европе, но, как только я стала жить на Пятьдесят Пятой улице, через две улицы от Ремарка, мы опять начали часто встречаться.

Когда я думаю об этом, то невольно задаю себе вопрос о причинах, по которым Бони купил Каза Монте Табор и в январе 1933 года покинул Берлин и Германию. Вероятно, он надеялся, что смена места жительства поможет ему окончательно порвать с Жанной, с которой он расстался еще в 1932 году. Да, это возможно, но не менее вероятно и другое: Ремарк, не вполне отдавая себе в этом отчет, стремился уехать из страны, в которой рейхсканцлером вот-вот должен был стать Адольф Гитлер. В таком случае автору самого выдающегося антивоенного романа грозила непосредственная опасность быть уничтоженным. В свете этих событий решение Бони уехать в Швейцарию представляется дальновидным и мудрым.

После моего возвращения из Европы в 1949 году Бони и другие мои друзья придерживались мнения, что мне следует попытать счастья на Востоке, а не возвращаться в Голливуд.

Вскоре после этого Лилли Пальмер, с которой мы вместе учились в театральной школе в Берлине, попросила меня поработать с ней над представлениями пьесы «Цезарь и Клеопатра», в которой она играла одну из заглавных ролей.

Жюль Гленцер, известный холостяк, бонвиван и директор гостиницы «Картье», славился тем, что охотно устраивал у себя праздники по поводу всяческих премьер. Бесчисленные гости, собравшиеся по поводу премьеры фильма «Призрак уходит на Запад» в его доме, слились для меня в одну неразличимую толпу, из которой я могу выделить только одно лицо — лицо актрисы Полетт Годар. По случайному стечению обстоятельств мы оказались во время празднества за одним столом. Она была фантастически хороша, и я запомнила тот шик, с которым она носила бриллиантовую нить, продернутую в волосах. Полетт была необычна и блистательна. Однако, как часто бывает на подобных вечерах, мы с ней не перекинулись там ни единым словом.

Бони был увлечен Наташей, но в Нью-Йорке он не был так изолирован от людей, как в Калифорнии. В Нью-Йорке он нашел себе друзей и начал работать над новым романом — «Жизнь взаймы». Знаменательно, что в первый день Нового года он звонил мне дважды, а потом мы встретились с ним в начале января, правда, в воскресенье, ибо по выходным дням супружеские обязанности заставляли Наташу быть дома или на светских мероприятиях.

Мои усилия порвать наконец с Уолтером Хастоном были не вполне успешными; оказавшись в Нью-Йорке, я снова начала с ним встречаться. В мой день рождения он пригласил меня на обед. Мы прекрасно провели время, но что-то в его облике очень встревожило меня. У Хастона явно были какие-то неприятности со здоровьем, но я не могла понять, какие.

Я обсудила это с Бони, но и он придерживался того мнения, что я мало чем могу помочь Уолтеру, разве что заставить его обратиться к врачу. Он последовал моему совету и получил врачебное свидетельство о безупречном здоровье. После этого Уолтер уехал на Побережье, снимать свой новый фильм.

Однако интуитивно я чувствовала, что не все так гладко.

Десять дней спустя Бони прервал один из наших бесконечных телефонных разговоров; его позвали к обеду.

Был час дня.

Вскоре после этого он позвонил еще раз.

— Мне показалось, что ты очень спешил!

— Я только что слышал новости по радио, — ответил он, — и узнал об одном неприятном для тебя событии...

Я сразу поняла — умер Уолтер Хастон.

Примечания

1. Настоящая фамилия Максимилиан Оппенхеймер (1902—1957).

2. «Момент безрассудства».

3. «Тупик».

Глава VI

До осени 1950 года Ремарк прожил в Порто Ронко. Там он заканчивал «Жизнь взаймы» и обдумывал стратегию разрыва с Наташей. Он чувствовал, что «птичка», как он в наших разговорах окрестил ее, готова каждую минуту улететь от него — не так ли думал о Маду Равич, главный герой «Триумфальной арки»? Бони был горд тем, что не пишет «птичке» ни строчки и занят только работой, редко выпивает, и вообще держится молодцом.

В ноябре он снова появился в Нью-Йорке, и в телефонной трубке вновь зазвучал его полный отчаяния вопрос: «Как тебе это нравится?»

В то время мы очень часто встречались, и к моему первому дню рождения без «Шотландца» Ремарк приготовил настоящий стол подарков с цветами, духами и карманными часами от Картье. Естественно, Бони снова вспомнил Марлен и ее столик на колесах. Он так и не смог избавиться от осадка, который оставил в его душе тот злосчастный день рождения в доме Багге в 1941 году. Но то было далекое прошлое, не было Марлен, но зато была Наташа... Правда Бони тоже многому научился — он понял свою главную ошибку, и, хотя он опять оказался «жертвой», как он иногда себя называл, все же теперь он не чувствовал себя столь беспомощным.

Я вспоминаю, как Бони в других обстоятельствах говорил о возрасте женщины, о ее страхе потерять красоту, а значит, и возлюбленного.

— Зачем бояться возраста? — вопрошал он. — Что значат морщины? Когда мужчина любит женщину, он любит и ее морщины.

Какая замечательная и глубокая мысль, подумала я тогда и продолжаю думать так сейчас, часто цитируя эту фразу своим подругам.

Франсуаза Жило в своей книге «Моя жизнь с Пикассо» вспоминает, что то же самое говорил Эльзе Триоле ее муж Луи Арагон.

Бони любил жизнь настолько страстно, что ему — и он сам часто утверждал это — было неважно, как он живет, главное: жить. Он хотел наслаждаться жизнью до последнего мгновения — нам ведь дана одна-единственная жизнь, говорил он мне, да, наверное, и себе тоже — независимо от того, насколько ограниченной может быть временами наша жизнь. Единственное, что имеет значение в нашем существовании, — это сама жизнь.

Когда я работала над телевизионным шоу Лилли Пальмер, возникла мысль создать телевизионный сериал. Его предполагалось снимать в Италии. Это была заманчивая идея, и Бони тотчас начал строить планы. Мы обязательно встретимся в Риме, он прокатит меня по Италии и обязательно покажет Порто Ронко... К моему разочарованию, сериал решили снимать в Нью-Йорке годом позже, Бони уехал в Европу, а я провела все лето в убогой гостинице «Севилья».

Как всегда Бони постоянно откладывал свое возвращение в Америку; он работал, и, к его великому облегчению, впервые за двенадцать лет ничто не мешало ему оставаться одному.

Он заключил с собой мир? Было ли это результатом его общения с Карен Хорни и прочтения ее книг?

Он регулярно и подолгу общался с ней как друг и как пациент. Это общение стало очень интенсивным после возвращения Бони в Америку. Позже он вспоминал, что Карен Хорни очень многому научила его. Подружился Ремарк и с дочерью Хорни, немецкой актрисой Бригиттой Хорни, которая с 1950 года жила с матерью в Нью-Йорке.

О смерти Карен Хорни я сообщила Ремарку после того, как прочитала известие об этом прискорбном событии в «Нью-Йорк тайме». Бони был очень опечален, хотя и был подготовлен к такому исходу — Хорни страдала раком легкого. После смерти Карен Ремарк проявил сердечную заботу о Бригитте, разделяя ее горе и стараясь утешить.

От идеи создания шоу Лилли Пальмер в конце концов пришлось отказаться. Все мои планы лопались, как мыльные пузыри. Это был крах, и к Рождеству я стала продавщицей в магазине Б. Альтмана.

Для меня это был новый опыт жизни, и Ремарк хвалил меня за это. Ему очень нравилось, когда я бывала активной, брала в руки обстоятельства и «показывала характер», как он это называл.

Однако травма ноги, полученная мною на улице, очень скоро положила конец карьере продавщицы.

Я еще не перестала хромать, когда Бони ошарашил меня неожиданным предложением: он предложил мне в помощь давно забытую Марлен. Она готовила радио-шоу (как он полагал, нечто подобное проекту Лилли Пальмер, хотя и не имел об этом ясного представления), и, поскольку у нас с ней были общие друзья, он поручился за мою порядочность, и теперь Марлен Дитрих ждет моего звонка.

Перспектива была не слишком увлекательной. Я слишком хорошо знала Марлен Дитрих, не говоря уже о том, что кроме Бони у меня были и другие голливудские друзья — фон Штернберг и Фриц Ланг. Я была уязвлена, как мог Ремарк вообще сделать мне такое предложение. С нехорошим чувством я все же позвонила, Марлен была необычайно мила — воплощенная любезность. Мы поговорили. Она отказалась от моих услуг, и я вздохнула с облегчением. Дело закончилось само собой.

Вскоре после этого я получила работу на одной фирме, которая занималась импортом фотоаппаратов. Моей обязанностью было составление рекламных текстов. Работа была приятной, дела шли неплохо, но заработная плата оставляла желать лучшего, рабочий день был слишком длинный, а в офисе отсутствовал кондиционер. Бони терпеливо выслушал мои жалобы и, чтобы улучшить мое положение, рекомендовал меня своему старому другу, торговцу картинами Сэму Зальцу.

Кажется, они познакомились еще до войны в Париже, но мне очень не понравились отзывы о нем Розы — они наводили на размышления. Этот человек не принадлежал к избранному кругу любимцев верной кухарки.

Но перспектива работать на одного человека, который к тому же торгует картинами, а не фотоаппаратами, в которых я ровным счетом ничего не смыслю, поскольку у меня никогда его не было, оказалась мне по вкусу, и я посетила мистера Зальца в его элегантном городском доме на Семьдесят Шестой улице, где располагался и его магазин.

Мистера Зальца в особенности заинтересовало то, что я владею тремя языками, хотя Бони часто повторял: «Человек не может в совершенстве владеть даже одним языком». После этого мне сделала предложение и миссис Зальц. Я должна стать личным секретарем обоих супругов с приличным содержанием, укороченным рабочим днем и относительной свободой, причем время работы предстояло распределять мне самой.

Бони был очень рад, что я на какое-то время оказалась устроенной. В одном из наших длинных телефонных разговоров он напомнил мне, как ведут себя жертвы кораблекрушения, оказавшиеся на необитаемом острове. Это несчастье сразу высвечивает разницу между людьми. Одни сразу бросаются исследовать остров в поисках источников пищи и воды, а другие начинают мошенничать за спиной первых. Кажется, тогда он впервые рассказал мне притчу о Юсефе.

В августе я поселилась в квартире одного своего друга, который уехал в Лондон. Теперь я жила очень близко от Бони — на Пятьдесят Пятой улице Ист.

К сожалению, идиллия с супругами Зальц продолжалась очень недолго. Мой деловой французский оказался не на высоте, и я была уволена. Бони не удивился, но был озабочен этой неприятностью. Не могу ли я вернуться к торговцам фотоаппаратами? Но они переехали в Вестчестер, а о поездках туда на работу не могло быть и речи. Мне кажется, что Бони успокаивался, когда мог убедить меня стремиться к солидной синице в руках, а не соблазняться прекрасными, но ненадежными журавлями в небесах.

Я снова работала самостоятельно, переводила, обрабатывала книги в издательстве «Саймон и Шустер», подыскивала квартиру для Ганса Кнолля, дизайнера по интерьеру и шефа ассоциации «Кнолль». Эти дела доставляли мне удовольствие. Вообще в то время я бралась за любую работу, какую мне предлагали.

Ремарк в это время был в Порто Ронко. Он только что выпустил в свет роман «Время жить и время умирать» и сразу начал работу над новым романом, о чем он сообщил мне в апреле 1954 года. В мае он писал: «Я бы с большим удовольствием приехал в Нью-Йорк, но гораздо практичнее в данный момент остаться здесь, я могу ходить в Монтекатини, это очень полезно для моей печени (да и для подагры, которая поразила мои ноги)». Он собирался ехать в Нью-Йорк «в начале октября».

В моих дневниковых записях за октябрь и зимние месяцы того года нет ни одного упоминания о Ремарке. В 1954 или 1955 году Полетт проводила в его квартире каждый вечер, пока он заканчивал роман «Черный обелиск».

Первого января 1954 года я записала в дневнике краткое резюме о последних десяти годах жизни, о друзьях и событиях, которые казались мне наиболее важными. Здесь мне хотелось бы процитировать абзац, посвященный Ремарку.

«Бони — парящий всюду и над всем ангел. Женщины приходят и уходят, теперь с ним Полетт Годар. Она скрашивает его жизнь. Он счастлив с ней, ему спокойно и надежно. Она любит его больше, чем он ее, и для него это благо. Он остался в Порто Ронко еще на месяц, и, когда я долго не вижу его в Нью-Йорке, мне начинает по-настоящему его не хватать. Надеюсь, что он скоро приедет. Как всегда его короткие письма — истинное сокровище для меня...»

Только тогда, в 1954 году, заметила я глубокое чувство, которое Полетт испытывала к Ремарку в те первые годы. Потом все стало по-другому.

Хотя Бони ничего не знал о моем резюме, он нарисовал ту же картину в письме, которое он написал мне к тридцатилетию нашего знакомства: «... наша взаимная склонность, ангельская и безоблачная, пронизывает все вокруг...».

В 1955 году я получила одно письмо в ответ на мое послание, которое я отправила Ремарку, обеспокоенная его долгим молчанием.

«Все в порядке, — уверял он меня, — ... но я известен тем, что не отвечаю на письма — надо бы обратиться к психиатру (но конец этого предприятия известен заранее, так как психиатр тоже больше не отвечает на письма)».

Во время длительного пребывания в Европе в 1954 — 1955 годах ему наконец удалось исполнить свою давнюю мечту — написать пьесу.

Еще в Голливуде он был очарован драматургией и я до сих пор храню том пьес О'Нила и прекрасное издание сочинений Аристофана1, которые он сначала дал мне почитать, а потом подарил. Он тщательно изучал структуру пьес, в его романах очень важное место отводится диалогу, и, вероятно, было неизбежно, что он попытается попробовать свои силы в этом новом для себя жанре.

Пьеса называлась «Последняя остановка»; речь в ней шла о русских, которые прорвались в Берлин и встретились там с солдатами СС и пленниками концентрационного лагеря... Премьера состоялась 20 сентября 1956 года в Берлине; позже постановку осуществили и в Мюнхене. Успех был не всемирным, но пьесу восприняли серьезно, а для него это было важнее, чем отношение к другим его работам, если не считать резонанса, вызванного романом «На Западном фронте без перемен».

Мы часто говорили с ним о пьесах, которые он хотел написать, но «Последняя остановка» оказалась единственной, о которой мне известно. Была еще одна, он не опубликовал ее, и она была найдена в архиве Ремарка только после его смерти.

Он мало говорил о своих книгах, выразив одной лишь единственной фразой благодарность за мои отзывы, телеграммы и присылку критических статей о «Время жить и время умирать» и свое удовлетворение тем, что роман хорошо приняли в Нью-Йорке. После возвращения Ремарка в Америку в последнюю неделю ноября 1956 года я поняла, насколько его душа расположена к пьесам и что он не пожалеет сил, чтобы поставить спектакль на американской сцене.

Уильям Уайлер, «наш Вилли», проявил интерес к инсценировке пьесы в Нью-Йорке с Морисом Ивенсом в главной роли. Это была бы настоящая находка для актера его ранга. Я не была поклонницей Ивенса, и видеть его в главной роли в первой пьесе Бони казалось мне немыслимым. Но что я могла поделать?

Оказалось, однако, что кое-что сделать все же можно. В то время английский актер Эрик Портмен поверг публику и критиков в полное изумление своим блистательным исполнением главной роли в пьесе «Отдельные столы». Карьера этого актера достигла своего пика. Мы были старыми друзьями и часто виделись в то время, как шел этот спектакль; он много говорил о предложениях, которыми его буквально засыпали. Однако все они казались ему недостаточно интересными.

В один из вечеров он обмолвился о «Последней остановке», о которой случайно что-то слышал.

Как большой поклонник Ремарка, актер жаждал познакомиться с писателем. Не могла бы я, от имени Портмена, пригласить Ремарка на спектакль «Отдельные столы», а потом провести его в гримерную?

Бони, который обычно очень неохотно заводил новые знакомства, неожиданно загорелся. За несколько дней пребывания в Нью-Йорке он немало слышал о Портмене и очень хотел увидеть его воочию. Чтобы избежать случайностей, я сама отнесла полученную от Портмена контрамарку Бони. Наша встреча, несмотря на его долгое отсутствие, была, как всегда, очень теплой и дружеской, такой же, как и во все годы нашей дружбы.

Поскольку я была на премьере и видела несколько спектаклей, то решила не стеснять своим присутствием Ремарка и Полетт, тем более что сразу после представления она направилась за сцену.

На вечере у Жюля Гленцера в 1949 году мы с Полетт не обменялись ни единым словом по одной причине: так сложилось. Теперь нас наконец представили друг другу. Она была очаровательна, любезна и сказочно неотразима в своей валенсиаге — черном, с бахромой поясе, белой шелковой юбке и горностаевой накидке, небрежно наброшенной на плечи (было шестое декабря). Из украшений на ней было только кольцо и бриллиантовые серьги, как я полагаю, подарок Бони.

Как всегда после спектакля Портмена осадили поклонники. Это продолжалось довольно долго, но наконец мы остались одни — Портмен, Полетт, Бони и я.

Портмен переставил стул так, чтобы видеть Полетт, расположившуюся в удобном кресле. Ремарк сел на свободный стул, а я, как всегда, примостилась на диванчике рядом с Портменом.

Мы обсудили спектакль, в котором Портмен поразил воображение нью-йоркской публики, поговорил и о Европе, но ни слова не было сказано о пьесе Ремарка. Портмен распустил перья, словно павлин, которому очень хотелось понравиться великому Эриху Мария Ремарку — автору пьесы, в которой Портмен надеялся сыграть главную роль. Полетт по большей части молчала, но лучезарно улыбалась и при необходимости вставляла в разговор редкие реплики.

Из-за недостатка времени мы говорили о возвращении Ремарка из Европы не больше, чем о его пьесе, но Бони не понадобилось много времени, чтобы понять, что между мной и Портменом проскочила искра, хотя актер был известен как гомосексуалист. В этом великосветском разговоре Ремарк сделал нечто совершенно неожиданное, что полностью соответствовало его характеру. Он вдруг встал, прошел между Полетт и Портменом и сел на диванчик рядом со мной. Но это еще не все. Когда в гримерную с шумом вошли два человека, он наклонился ко мне и вполголоса заговорил со мной по-немецки.

Я онемела. Полетт продолжала улыбаться, словно не произошло ничего необычного. Портмен быстро спровадил незваных гостей, чтобы снова распушить свои перья. Но от него не ускользнуло, что Эрих Мария Ремарк ясно показал ему, сколь много я для него значу и что он, Эрик Портмен, должен понять, какую большую честь я оказала ему, проявив к нему известный интерес.

Много воды утекло с тех пор, как я была принцессой Гогенлоэ в Беверли-Хиллз, а Ремарк пытался скрыть от Марлен наши отношения, хотя никогда не говорил этого вслух. Позже, когда он писал мне, то всегда отчетливо подписывал на конверте свое полное имя, если я жила у какой-нибудь квартирной хозяйки. Он полагал, что это повысит мой престиж, если узнают, что я получаю письма от Эриха Марии Ремарка. Он всегда сознавал, кто он есть и что значит его имя, и при его сочувственном отношении к слабым он делал все, что было в его силах, чтобы поддержать меня.

Но так вызывающе он еще ни разу не поступал. Даже Портмен сказал об этом при нашей встрече на следующий день. Оглядываясь назад, я до сих пор не знаю, какие мысли скрывала Полетт за своей ослепительной улыбкой. Естественно, все знали об их связи и никто не ставил под сомнение их чувства и то место, которое она занимала в его жизни, особенно после того, как они поженились. Кроме того, Полетт, без сомнения, знала о нашей сердечной дружбе с Ремарком, но все же...

Бони, Полетт и я приземлились в заведении Линди и весело болтали, поглощая сырники и запивая их кофе. Стало совершенно ясно, что ни она, ни я не умеем готовить.

— У выгляжу так, словно должна для всех готовить кофе, — говорила Полетт. Чтобы избежать этого, она даже не удосужилась научиться кипятить воду. После свадьбы Полетт пошла учиться на поварские курсы, чем повергла Бони в полное изумление. Он был очень горд тем, что теперь у него будет свой личный первоклассный повар.

Мы пошли гулять пешком и вдоволь набродились по утреннему Бродвею, потом Бони поймал такси; меня отвезли домой, а Бони и Полетт поехали в «Риц», где они в тот раз остановились.

Ремарк и Портмен очень понравились друг другу, о чем оба с воодушевлением сообщили мне на следующее утро. Но все планы и усилия ни к чему не привели; даже «наш Вилли» устранился от этого дела, и при жизни Ремарка его пьеса так и не была поставлена в Нью-Йорке. Это было разочарование, о котором он никогда не говорил и о котором, скорее всего, старался забыть.

Переработанная пьеса под названием «Полный круг» была поставлена 7 ноября 1973 года на Бродвее, в главных ролях были заняты Биби Андерсон и Леонард Нимой. Продюсером был Отто Премингер, он же осуществил и режиссуру.

...Замечание Бони о том, что у каждого порядочного человека в новогоднюю ночь бывает плохое настроение, стало лейтмотивом нашего длинного телефонного разговора тридцать первого декабря 1956 года.

Наконец он снова был в Нью-Йорке, в двух шагах от меня, и поскольку ему не надо было работать, то у него оставалась масса свободного времени. Все было почти так же, как в годы, проведенные в Голливуде, с той только разницей, что он никогда не жаловался на Полетт. Если у них и были проблемы, он предпочитал держать их при себе.

Моя собственная жизнь вступила в другую стадию. Теперь я представляла в Америке некоторые европейские издательства, подыскивала для них подходящие книги и продавала им американские авторские права. Я работала непосредственно с американскими издательскими редакторами, напрямую решая возникавшие проблемы. Среди прочих, я работала с Денвером Линдли — в то время главным редактором издательства Харкерта и Брейса, которое было литературным домом Ремарка.

В Голливуде я часто слышала о Линдли, когда он еще работал в журнале «Кольерс», где с продолжениями печатались романы Ремарка. Начиная с «Возлюби ближнего твоего» Линдли сам переводил произведения Ремарка с немецкого. С давних пор он был редактором и переводчиком Бони, за много лет они стали близкими друзьями. Линдли высоко ценил Ремарка и называл его по-немецки «den guuten Onkel Eeerich»2. Линдли часто помогал мне и нередко подсказывал, какие книги могут заинтересовать издателей, что позволяло мне опережать других литературных агентов. В качестве жеста особого расположения он как-то прислал мне гранки романа «Черный обелиск» вместе с приглашением на обед в отель «Амбассадор» только потому, что там в это время жил «дообрый дядя Эээрих» и туда не забредала ни одна душа, связанная с издательским делом.

Мои дни были заполнены до отказа. Почти ежедневно я встречалась с издателями и литературными агентами, мне надо было успеть в одно место, а оттуда сразу мчаться в другое. Это положение было непривычно для Бони, и он не смог его полностью принять.

Он был типичной совой, но, тем не менее, вставал рано. Помню, как он позвонил мне рано утром, подняв меня с постели.

— Ты еще спишь? — не слишком дружелюбно упрекнул он меня. — Ты же знаешь, что я этого не переношу!

Это звучало по-детски, но Бони говорил совершенно серьезно; сама мысль о том, что человек, к которому он так хорошо относится, спит, когда он сам уже бодрствует, была для него в высшей степени непереносимой.

— Я хочу к тебе прийти.

— Сейчас?

— Естественно, не сей момент, но скоро.

— Бони! С каких это пор я стала ранней пташкой? К тому же у меня полно работы.

То, что я не могу вставать рано, было ему давно известно, но Бони мог быть очень упрямым, если вбивал себе что-то в голову.

— Я побуду у тебя недолго. Потом ты поработаешь.

— Потом у меня будет ланч. Действительно, не могу же я...

— Ленч? Когда?

— В половине первого, — я выглянула в окно. — Там идет снег. Настоящая пурга! Мне надо прочитать пару сигналов до того, как я отправлюсь на ленч...

— Короче, я иду, — просто сказал Бони и повесил трубку.

В одиннадцать часов в дверь позвонили.

Это был Ремарк, похожий на снеговика и несколько смущенный.

— Когда выходишь на улицу в такую погоду, надо непременно иметь цель прогулки, — он усмехнулся. — Вот и я. У тебя до ленча остался еще целый час.

Сколько я его знала, он никогда не принимал слово «нет».

— Надо говорить то, что хочется, — высказался он однажды, — и ни о чем не спрашивать.

Возможно, такая установка и была причиной его многочисленных любовных неудач, несмотря на то что большую склонность к нему испытывали и Марлен и Наташа?

Он обычно никогда не возражал против моей работы, если она давала мне определенную степень свободы и возможность распоряжаться моим временем, но совсем другое дело, когда моя работа могла нарушить его планы. Ничего, что он потребовал чтобы я отложила деловую встречу. Он думал, что я могу чудесным образом творить время из воздуха, если речь шла об игре, в которую он хотел поиграть...

Первые шесть месяцев 1957 года мы часто виделись с Бони, но потом он уехал в Голливуд, работать над сценарием фильма «Время жить и время умирать», в котором он должен был сыграть роль профессора Польмана. Полетт в это время тоже не было в Нью-Йорке, во всяком случае в моем дневнике записано, что пятого февраля она улетела в Голливуд где тогда жила ее мать. Но еще до отъезда Полетт мы успели пару раз встретиться и открыли, что в наших отношениях появилось новое измерение — мы практически стали соседями.

Ходили в одни и те же магазины. Великолепные стейки, которые так любил готовить к обеду Бони, продавал Антон, сказочный Антон, немец-мясник со Второй авеню, магазин которого находился между нашими с ним домами. Тот самый Антон, который как-то раз хотел одолжить мне горшок такой величины, что в нем можно было сварить говяжий язык Рядом с его лавкой находился итальянский магазин, где мы покупали зелень и овощи для салатов. Вспоминаю, как в маленькой кухоньке стоит великолепный господин Ремарк и спрашивает меня: «Ангел мой, ты любишь редиску?»

Бони, колдующий на кухне, — это было для меня нечто новое. Этот неожиданный талант, вероятно, помогает объяснить, каким образом он сумел пережить с Полетт зиму, в течение которой он писал «Черный обелиск». А ведь Полетт не знала, как вскипятить воду в чайнике, а Бони только один раз вывел ее в ресторан...

Был у нас еще один друг — Джо. Он продавал газеты на углу Пятьдесят Седьмой улицы и всегда знал, что происходит в округе.

Иногда, идя в гости к Бони, я покупала для него воскресные газеты. Обычно он читал все издания, независимо от их политической направленности.

По субботним вечерам я покупала у Джо «Нью-Йорк таймс» и «Пост», и поэтому, когда я однажды утром в воскресенье попросила его дать мне консервативные «Джорнел» и «Ньюс», он удивленно и неодобрительно посмотрел на меня.

— О, нет, — сказал он и покачал головой. — Их я вам не продам! Это не для вас!

— Они точно не для меня, — уверила я Джо. — Я хочу отнести их своему другу.

Джо помедлил, потом с видимой неохотой дал мне требуемые газеты. Когда я рассказала Бони эту историю, он расхохотался.

— В следующий раз скажи, что это для меня.

— Вот теперь я все понял, — с облегчением произнес Джо, когда в следующий раз я последовала совету Бони. — А то все переживал из-за вас. Если это для мистера Ремарка, значит, все в порядке.

Несчастье, постигшее мясника, фамилия которого была Баудрексель, затронуло и нас с Бони. После тридцати лет счастливой семейной жизни Антон неожиданно потерял жену. И я, и Бони часто говорили с ним об этом, стараясь утешить в горе. В конце концов мясник продал свое дело и вернулся в Баварию.

Много лет спустя Бони рассказывал мне, как консьерж отеля «Времена года», в котором он остановился во время приезда в Мюнхен, как-то раз сообщил ему, что некий господин Баудрексель хочет видеть господина Ремарка. Бони не имел ни малейшего представления, кто это такой, и решил, что это ошибка. Нет, нет, стоял на своем консьерж, господин Баудрексель утверждает, что они с господином Ремарком хорошо знакомы, еще с Нью-Йорка. Бони так ничего и не понял до тех пор, пока нежданный гость не передал с консьержем, что его зовут Антон.

— Антон? Ну конечно же!

Бони тотчас же пригласил в номер загадочного господина Баудрекселя.

Это было очень характерно для Ремарка. Он так вел себя, что мясник смог, не задумываясь, нанести ему неожиданный визит. То же самое могли бы сделать все торговцы, имевшие дело с Бони. Сама его манера общения, спокойствие и доброжелательность, подчеркнутая некоторой медлительностью (обусловленной, впрочем, не вполне совершенным знанием английского), его любопытство к условиям жизни всех людей, независимо от социального и общественного положения, позволяли всем рассматривать Ремарка не только как всемирно известного писателя, но и как личного друга.

В паре кварталов от квартиры Бони находилась лавка цветочного торговца. Этот человек выращивал совершенно замечательные орхидеи, которые в большом количестве были выставлены в витрине его магазинчика. Так вот, я доподлинно знаю, что Бони равно нравились как орхидеи, так и их владелец. Я тоже была покупательницей этого магазина, правда, выбирала цветы поскромнее. Однажды хозяин лавки в разговоре со мной так отозвался о Ремарке: «Он совсем не задается...»

Близость наших жилищ и наша обоюдная склонность к спонтанному общению создали небывалую простоту отношений. Я приходила к Ремарку в брюках и свитерах (не лилового цвета — Бони не выносил этот оттенок), и неважно, были ли это старые отношения отца и дочери или уже, скорее, брата и сестры, но они стали удобными и привычными, как видавшие виды любимые туфли.

Время от времени мы обедали в заведениях типа «King of the Sea», в которых лакомились луизианскими раками, или в ресторане «L'Armorique», славившемся своей изысканной французской кухней, но чаще всего мы предпочитали обходиться стейками и салатом, запивая их «Шато Латур» урожая 1952 года, причем Бони никогда не забывал заказать это темно-красное, похожее на темно-красный бархат, вино... Поскольку наши встречи чаще всего происходили по воскресеньям, Бони позволял себе целый день оставаться в квартире, по которой он расхаживал, щеголяя в древнем банном халате. Думаю, что он получал немалое удовольствие от такого времяпрепровождения — то были его представления о «комфорте».

В одно из таких воскресений он попросил меня по дороге забежать в магазинчик деликатесов и купить там пирожных «Сара-Ли», чтобы посидеть за кофе и вволю поболтать, почувствовав себя в атмосфере столь милых нашему сердцу венских кофеен времен давно прошедшей юности...

Как раз в это время он повторно развелся с Жанной и подробно, во всех деталях, обсуждал со мной это решение, хотя, в целом, по моему мнению, то были очень счастливые для него месяцы. Его единственной проблемой было: жениться на Полетт Годар или нет.

Он всегда с большим интересом комментировал семейную жизнь своих друзей, будь то Зальцы или Линдли, которых я знала. Иногда он говорил о Марлен, долго распространялся о жизни в Калифорнии, упоминал не раз о своей «птичке» и частенько принимался обсуждать тех или иных — прошлых и настоящих — моих друзей и любовников.

За все годы, что я его знала, он ни разу не говорил о молодых девушках, зато у него было две пожилых дамы, которые ему очень нравились. Он очень любил мать Полетт и сильно привязался к Карен Хорни. Еще одной его любимицей была Альма Малер-Верфель, известная пожилая дама, которой в то время было под восемьдесят и которая последовательно бьша женой композитора Густава Малера, архитектора Гропиуса и поэта и писателя Франца Верфеля; в промежутках между браками она пережила страстный любовный роман с Оскаром Кокошкой, который много раз ее писал, и вообще посвятил ей многие свои фантастические работы.

Она каждое утро выпивает бутылку бенедиктина и перечитывает классику, говорил о ней Бони с изумлением, смешанным с неподдельным благоговением. После коктейлей и обедов, которые она весьма часто устраивала, каждый приглашенный холостяк находил перед уходом возле своего пальто красивый пакет с едой, оставшейся после обильного угощения, — его следовало взять домой. Этот обычай неизменно вызывал веселье и восхищение Ремарка.

Вообще эти шесть месяцев 1957 года были самыми чистыми и безоблачными за все время нашей дружбы. Эти полгода занимают особое место в моей памяти. Однажды вечером Ремарк дал мне одну белую розу, стоявшую на его столе. Это был подходящий символ того безмятежного веселья, которое отличало то время — неповторимое время в нашей жизни.

Примечания

1. Греческий комедиограф V—VI вв. дон. э.

2. Добрый дядя Эээрих (нем.).

Глава VII

Американское книгоиздательство в те времена было делом сугубо общественным, и поддержание связей с общественностью входило в мои обязанности, поскольку я была литературным разведчиком, разыскивая подходящие для издания произведения. Было множество коктейлей, обедов, ужинов и тому подобного, в чем я со временем стала чувствовать себя как рыба в воде. Естественно, не все, с кем я встречалась в то время, занимались книгоиздательством, но большинство было занято в родственных областях. Так как я стала встречаться со знакомыми Ремарка без его помощи, то однажды, на одном из вечеров в Нью-Йорке, я столкнулась с одним из его немногочисленных друзей.

Имя того человека было мне хорошо известно уже много лет, и, придя на ланч к Линдли, я не сочла нужным скрывать, что у нас есть общий друг. Мне показалось, что он был немало обрадован, и, кроме того, действительно произвел на меня неплохое впечатление, настолько неплохое, что я выразила надежду встречаться с ним и дальше на обедах и бизнес-ленчах, дав одновременно понять, что не желаю дальнейшего развития этих отношений. Линдли был женат, а мне не хотелось заводить роман с женатым человеком. Проведя двадцать лет в Америке, я хорошо усвоила, что ни один белый англосакс, придерживающийся протестантского вероисповедания, не способен одновременно поддерживать отношения с женой и любовницей, как бы плохо ни складывался его брак. Любовница обязательно будет в конце концов оставлена.

Для Бони в этом не было ничего нового.

Он понимал, что я впервые после трагедии, происшедшей со мной в юности, всерьез рассматриваю возможность замужества.

— А, хочешь остепениться и успокоиться! — насмешливо заметил он по этому поводу, не выказав даже намека на одобрение. Снова зазвучали слова о семейных коровах в противоположность интересной жизни, которую я веду, да тут еще мне повстречался его давний друг Денвер, который может стать мне подходящим партнером, но не мужем, и я смогу дальше вести свою интересную жизнь.

— Он интеллигентный, — уговаривал меня Бони, — и образованный человек.

Последнее обстоятельство всегда было очень важно для Ремарка. Это должно было означать, что Линдли — человек ученый, знает множество языков, и вообще может считаться культурным человеком.

— К тому же он вполне порядочный мужчина, который не может найти радость в домашнем быту. Фрэнсис давно не живет с ним, хотя они пребывают под одной крышей. Так бывает только у американцев, — добавил он. Кое-что по этому поводу я уже успела усвоить за ленчем и из прежних рассказов Бони. — Он заслуживает лучшей участи, и поскольку у тебя сейчас нет друга...

Дальше последовали советы, и наконец Ремарк сказал: «Порадуй его!»

Бони часто критиковал своих друзей и изредка хвалил меня, но иногда он просто поражал меня своими замечаниями, из которых становилось ясно, кем он меня считает. Мне не терпелось узнать, о чем говорили по этому поводу оба друга, но они больше не обмолвились ни словом по этому поводу. Как бы то ни было, но дальнейшие события показали, что Бони всячески побуждал Линдли поухаживать за мной, при этом полностью игнорируя мое нежелание флиртовать с женатым мужчиной.

То, что первоначально задумывалось как необременительная интрижка, внезапно вышло из-под контроля; речь пошла о разводе и браке, хотя для Денвера на первом месте были интересы его маленького сына и еще какие-то факторы, о которых ни я, ни Бони не имели ни малейшего понятия.

Однако с самого начала эта связь, в которой Бони принял столь живое участие, сыграла весьма важную роль в развитии наших собственных отношений с Ремарком.

Едва Бони приехал в Голливуд для участия в съемках фильма «Время жить и время умирать», как разразился скандал с Денвером, Фрэнсис узнала о нашем с ним романе.

— Он будет колебаться, как маятник, раз десять, прежде чем придет к окончательному решению, — немедленно и, как выяснилось, верно проанализировал поведение друга Ремарк. — Это только первый раунд...

Сразу же начались бесконечные телефонные переговоры; Бони давал мне советы не с Пятьдесят Седьмой улицы, а с противоположного Побережья Штатов.

Когда Бони в конце августа вернулся в Нью-Йорк, он сразу же позвонил, чтобы быть в курсе последних событий. Он пригласил Денвера на ленч. Поговорил с ним, но результат этого разговора оказался для меня полной неожиданностью.

Оказывается, не я, а этот бедолага нуждался в помощи и моральной поддержке, поскольку это я во всем виновата, потому что я хочу порвать с ним тогда, когда он наконец принял окончательное решение!

Почему я такая дура, хотел знать Бони. Разве сам он не поддерживал много лет любовную связь с Полетт, хотя и был женат на Жанне? Бони изо всех сил старался доказать мне, что положение Линдли было очень сложным: он живет в одном доме с женой; у него, кроме того, есть маленький сын. Его брак в течение многих лет до того, как появилась я, существовал только формально, Денвер любит меня, вразумлял меня Бони, так что мне еще надо? И что может помешать тому, чтобы он, когда жизнь дома станет окончательно немыслимой, снял себе квартиру и не переехал туда?

С присущим ему чувством справедливости Бони пытался встать «над схваткой».

Ремарк еще раньше неоднократно говорил, что любая девушка, которая получила удовольствие от общения с мужчиной, не вправе предъявлять к нему требования... Ожили ли в нем воспоминания об отношениях мужчин и женщин в Берлине двадцатых годов? Или он просто упрекал меня: «Любая хористка лучше знает, как обращаться с мужчиной, чем ты!» В ответ я всегда говорила, что меня меньше всего интересует любовная жизнь хористок и что я считаю, что мой друг должен находиться в одном лагере со мной, а не критиковать меня, защищая Денвера.

Бони был страшно разозлен, и после нескольких таких дискуссий в моем дневнике появилась запись: «В действительности он вовсе не так мил».

Мне кажется, что это был единственный раз, когда я по-настоящему разозлилась на него (намек на хористок ни он, ни я не принимали особенно всерьез) и поняла, что наши мнения отнюдь не всегда и не во всем совпадают. Однако размолвка длилась недолго. На следующий же день Бони снова был внимателен, полон сочувствия и стремления вникнуть в мою точку зрения и принять ее.

— Мы снова понимаем друг друга, — сказала я с облегчением.

— Мы всегда понимали друг друга, — ответил он таким же тоном. Это был самый лучший комплимент, который он когда-либо высказывал в мой адрес.

Я была так погружена в свои проблемы, что мне было не ясно, что происходит в жизни Ремарка.

Полетт начала турне спектаклем Ануя1 «Вальс тореро», премьера которого состоялась в сентябре в Принстоне. Без сомнения, она схватилась за брошенную ей веревку — Ремарк наконец-то развелся с Жанной, так почему он тянет с новым браком? Видимо, параллель с Линдли заставила Бони призадуматься.

Но вот он наконец позвонил мне, и снова мы провисели на телефоне целый час.

— Польша еще не погибла! — уверил он меня (это была его любимая поговорка) и попытался увлечь меня всевозможными историями о «двух других его белых мышках», чьи проблемы были гораздо серьезнее моих, и о некой Сольвейг, которая ждет его уже целых сорок лет! Или он пытался таким образом подбодрить себя? «Ну вот ты и рассмеялась!» — удовлетворенно констатировал он в конце разговора. «Держи ушки на макушке!» — это было старое напутствие, которым он, как правило, прощался со мной.

27 сентября, в день премьеры Полетт, Ремарк уехал в Европу. Он ни при каких обстоятельствах не станет разыгрывать из себя горячего поклонника, который рвется за кулисы...

Через семь недель он вернулся в Нью-Йорк и сразу полетел в Чикаго, где в это время выступала Полетт, а через пару дней окончательно вернулся домой.

День благодарения он провел со мной... Это был один из длинных, светлых вечеров. Он говорил о своем новом романе, над которым только что начал работать, — «на этой книге я, вероятно, наконец научусь писать». Это будет роман о Порто Ронко, Лаго Маджоре, о видах на озеро, которое всегда его очаровывало.

Мы перезванивались почти ежедневно, а потом настал тот совершенно особенный новогодний праздник, единственный, который мы встретили вместе. Именно тогда он принял решение жениться на Полетт Годар.

Однажды холодным ясным январским днем мы случайно встретились на Третьей авеню. Ремарк только что пообедал вместе с Линдли.

Дальше мы пошли вместе, задержались возле витрины антикварного магазина, рассмотрели раритеты, выставленные там, потом свернули на Вторую авеню и направились к югу. Он говорил о Денвере, американских мужчинах, которые часто оказываются намного лучше своих жен, но по непонятным для него, Бони, причинам продолжают цепляться за них до последней возможности.

Он объяснил Денверу, что он сопротивляется неизбежному и не признает фиаско своего брака исключительно из невротического ослепления, точно так же, как и он, Ремарк, сам был таким же безнадежным идиотом, который много лет занимался тем, что разрушал свою жизнь из явного страха перед окончательным крахом до тех пор, пока он не встретил старую добрую Карен Хорни, которая вправила ему мозги, что он и попытался сделать сегодня с Денвером.

Я пожаловалась Бони на то, что Денвер при встречах со мной постоянно смотрит на часы. На этот раз Ремарк правильно меня понял и сказал, что если мужчина хочет уделить мне место в своей жизни, то он должен найти для этого и время, и то, что он все время спешит, говорит об обратном. Убежденный в том, что его друг в меня влюблен, Ремарк не мог понять, почему Денвер не ведет себя соответственно.

Бони посоветовал Денверу подумать, намерен ли он провести с Френсис следующие двадцать лет. И что будет, если мне это надоест? Несомненно, я смогу без всякого труда найти себе другого, если он все время станет смотреть на часы. Вот тогда он поймет, что ему было надо на самом деле, но будет уже поздно.

Но даже при условии, что Денвер выпутается из своей безнадежной ситуации с Френсис, Ремарк был решительно против моего брака с ним — он вообще был против браков, особенно если это касалось меня. Оглядываясь назад, я понимаю, что все те доводы, которые он старательно выстраивал в ряд, были весьма призрачны и, как мне кажется сегодня, имели со мной очень мало общего. Глубинное значение такого отношения к браку коренились в нем самом — может быть, на уровне сознания, но, вполне вероятно, и на уровне подсознания.

Если бы он тогда случайно не встретил меня на Третьей авеню, то не рассказал бы и о встрече с Денвером — Ремарк не был любителем сплетен, и, когда мы после той встречи говорили о Денвере, он никогда не повторял больше: «я сказал», «он сказал». Во время той долгой восхитительной прогулки мне стало ясно, что поскольку Бони очень давно знал Денвера, то попытался, используя меня, помочь другу выпутаться из тяжелой ситуации, направив его в мою сторону. Ремарк, старый романтик, был убежден, что «amor vincit omnia»2.

Денвер поведал мне о разговоре с Ремарком, о рассказе и советах Карен Хорни, которые произвели на издателя сильное впечатление.

— У психиатров все это — теория, — заметил он, — а у Бони — сама жизнь.

Насколько я помню, два дня спустя мне приснилось, как Ремарк говорит мне: «Не рассчитывай на Денвера, он очень милый человек, но он — сумасшедший». Мне показалось очень странным это высказывание Ремарка, прозвучавшее во сне, но еще более странной мне кажется запись, сделанная в моем дневнике пару дней спустя. Я писала, что почти уверена, что у Бони гвоздь в голове.

В конце января Полетт прервала свое турне и объявила, что выходит замуж за Эриха Марию Ремарка.

Я со дня на день ожидала официального сообщения, и после того, как прочитала в газетах об этом событии, попыталась тотчас дозвониться до Бони. Однако мне удалось сделать это лишь на следующий день. Репортеры свели Ремарка с ума, и он попросту перестал снимать трубку. Естественно, он забыл, что в тот день, двадцать пятого февраля, был день моего рождения, и был вне себя, когда в разговоре случайно всплыла эта тема. Он сразу же уверил меня, что ничто не изменится в наших отношениях, и добавил: «Я нисколько не изменился».

Однако, когда я спросила, стоит ли мне послать цветы Полетт, он коротко ответил: «Нет». Он знал, что я была бы не прочь подружиться с Полетт, но не хотел рисковать потерей такого близкого друга, как я.

Если не считать моей случайной встречи с ними обоими на Пятьдесят Седьмой улице, я никогда не видела Полетт после вечера с Эриком Портменом.

Действительно ли ничего не изменилось в наших отношениях с Ремарком?

Без сомнения, намерение было добрым, но, как известно, добрыми намерениями... Так же, как отношения людей бывают порой извилистыми и сложными, так же брак имеет преимущества перед самой тесной и интимной дружбой. Легко было — даже не кривя в тот момент душой — сказать, что ничто не изменится, но я была вынуждена вспомнить эпизод десятилетней давности, когда Жанна имела преимущество передо мной в том, чтобы погостить в Порто Ронко, хотя их брак был не более чем пустой формальностью. Может быть, между мной и Ремарком остались какие-то связующие нас нити, но остальные были порваны безвозвратно.

На первый взгляд все шло более или менее обычно, можно сказать, как всегда. Полетт и Бони занялись поисками квартир и никак не могли найти что-то подходящее. Препятствием было упрямство Бони, «присущее всем ракам», как он сам это называл; он всегда считал себя «типичным раком», отсюда и упорное нежелание менять место жительства, квартиру, в которой он успел пустить глубокие корни — если быть точным, то он прожил там безвыездно целых семь лет. Для двоих это помещение было мало, особенно если учесть, что Ремарк работал дома. Наконец освободилось нечто подходящее на изолированном этаже и они сняли похожую квартиру в том же доме. Это было соломоново решение, оно позволяло Бони пережить переходный период, постепенно привыкая к ограничению свободы.

Его звонок через неделю после тайного бракосочетания прояснил ситуацию.

Ремарк, по его словам, мучился с похмелья и очень хотел меня видеть. Он где-то вычитал, что «husbands are a sorry lot»3, и процитировал мне эту мудрую мысль по-английски, и поэтому ему надо позаботиться о том, чтобы Полетт не взяла над ним власть, иначе все будет кончено... Он мечтает обо мне, очень «сексуальной», как он выразился, и вообще... Вообще, на этот раз он вел себя на редкость развязно, как отметила я в своем дневнике. И вместо того, чтобы встречаться с ним, я начала жаловаться на Денвера, и Бони, некоторое время послушав мой «плач», несмотря на похмелье, проникся ко мне жалостью. Казалось, он совсем не изменился.

В действительности же я не имела ни малейшего представления о том, насколько сильно изменился — и изменился ли вообще Ремарк, есть ли у него еще желание и потребность продолжать наши бесконечные телефонные разговоры — все-таки наша дружба продолжалась без малого двадцать лет! — также как и взаимные жалобы по поводу наших душевных переживаний. Его кризис, правда, счастливо разрешился, но мой, связанный с Денвером, был в полном разгаре! Естественно, я была озабочена: смогу ли я и впредь надеяться на совет и помощь Ремарка в трудных жизненных ситуациях, независимо от того, женат он или нет.

Получилось так, что Полетт часто приходилось отлучаться из Нью-Йорка — ее мать по-прежнему жила в Калифорнии, и ее надо было навещать. Кроме того, она иногда заключала контракты на рекламу для дома моды на Седьмой авеню, а это тоже было связано с разъездами. В связи с этим я часто вспоминаю о виденном на Полетт длинном шиншилловом манто, о котором Бони говорил с нескрываемым восторгом.

В одном из наших телефонных разговоров всплыла как-то иная тема — тема почти зловещей способности Ремарка помнить зло. Оказалось, что он не забывает и не прощает нанесенных ему обид.

Случайно оказалось так, что одно немецкое издательство, которое я представляла, оказалось тем самым, директор которого тридцать лет назад отказался печатать «На Западном фронте без перемен» под предлогом, «что этого никто не будет читать».

Хотя книгу издали с тех пор на сорока языках, включая урду, идиш, эсперанто и другие не менее экзотичные языки, а успех романа не вызывал никаких сомнений — иногда в день продавалось до двадцати тысяч экземпляров, и это до изобретения «книг карманного формата» — Ремарк так и не смог простить того злополучного издателя. Нынешние владельцы издательства не принадлежали к числу его любимцев, и он не упускал случая, чтобы сказать по их поводу что-либо недружественное. Например, он очень живописно рассказал мне об одном случае, который произошел с этими издателями во время Второй мировой войны.

В тот день в марте 1958 года он, однако, рассказал мне о давнем вечере, о событии, состоявшемся задолго до того, как Ульштайн взялся печатать «На Западном фронте...». Ремарк и еще несколько молодых писателей и поэтов были приглашены на ужин издателем, который отклонил потом «На Западном фронте без перемен», на роскошную виллу в Груневальде, пригороде Берлина. В то время все эти писатели и поэты были никому не известны, за исключением звезды того издательства Манфреда Хаусмана, который уехал домой на лимузине с личным шофером.

— А ты?

— Нам пришлось возвращаться по домам пешком.

— Из Груневальда? — Это было неправдоподобно.

— Да, из Груневальда. Мы все пошли домой среди ночи, трамваи давно перестали ходить.

— Но вы же шли больше часа.

— Естественно.

— Однако я все равно не понимаю, — не сдавалась я. — Господин X, известный писатель, шмыгнул в машину и уехал, а вы побрели домой на своих двоих?

— Именно так.

По его голосу я поняла, что он до сих пор ужасно злится. Он не уставал предупреждать меня, что мои хорошие отношения с моими шефами из этого проклятого издательства добром не кончатся.

Время от времени мои шефы приезжали в Америку, и однажды они решили устроить коктейль в пентхаузе роскошного отеля, где остановились. Были приглашены все, кто работал в Нью-Йоркском бюро издательства.

— Меня очень удивило, что я приглашена к четырем часам, хотя коктейль должен начаться только в пять, — сказала я Бони.

— Ах, так, — ответил Бони. — Вот увидишь, что будет! Вместо приветствия они скажут тебе, что куриная печень в холодильнике!

— Ерунда! К таким коктейлям готовятся заранее.

— Но не эти люди. Подожди, они еще заставят тебя таскать канапе!

К моему величайшему замешательству, все произошло именно так, как предупреждал Бони. Мне действительно пришлось в тот раз раскладывать куриную печень на крекеры.

19 марта 1958 года компания «Юниверсал Пикчерс» осуществила премьерный показ фильма «Время жить и время умирать» в кинотеатре на Парк-авеню.

На премьеру и на прием по этому случаю были приглашены все друзья Ремарка, включая Линдли, Зальцев, адвоката Бони Гарриета Пилпела, — все, кто вообще играл какую-либо роль в жизни Ремарка; естественно, должны были присутствовать Бони и Полетт.

Единственным исключением стала я — очевидно из-за того, чтобы избежать моего столкновения с Френсис Линдли. Я была на следующем просмотре для прессы, но была сильно уязвлена и дала это понять Ремарку... Он нашел мое недовольство неразумным. Зачем рисковать публичным скандалом? Он знал, что Френсис собирает на меня компрометирующий материал, и был очень озабочен теми неприятностями, которые эта женщина, возможно, сумеет причинить мне. Он давно уже настоятельно рекомендовал мне не выходить из дома без темных очков и осторожно переходить улицы. Эти предупреждения не показались мне глупыми, потому что сама уже пару раз замечала, что за мной кто-то тайно следит.

Сейчас я согласна с Бони в том, что тогдашнее приглашение могло привести к нежелательным последствиям, но тогда это была горькая пилюля для меня. Я нашла фильм очень хорошим и почувствовала, что он говорит о чем-то очень важном. Меня глубоко тронуло то, что я увидела Бони на экране, — он был самим собой, таким же человечным и полным очарования. Теперь его образ будет жить вечно, даже тогда, когда его самого уже не станет.

Так же, как и раньше, мы продолжали интенсивно общаться по телефону, особенно в апреле, когда Денвер Линдли внезапно исчез с горизонта. Исчез в буквальном смысле этого слова, уйдя из издательства «Харкерт и Брейс».

Как только я узнала эту новость, я тотчас позвонила Ремарку; для него это был настоящий удар. Бони просто вышел из себя. Все произошло с такой молниеносной быстротой, а мир издательств безмолвен и не любит лишнего шума; такие важные персоны, как главные редакторы, редко так неожиданно покидают издательства.

Бони отреагировал так, словно Линдли ударил его в спину; он не мог ни представить себе, ни понять те основания, которые могли подвигнуть Линдли на такой отчаянный шаг. Как-то я процитировала слова Харкерта: «Линдли начал воображать себя королем» Но это не было объяснением. Бони расценил поступок Денвера как акт личного предательства, даже измены, — и это после двадцати лет дружбы и совместной работы.

Отношения автора и редактора часто бывают очень тесными, а в случае Ремарка это обстоятельство усиливалось еще и тем, что Денвер был постоянным, и блестящим, переводчиком, лучшим из всех. Эта двойная потеря задела Бони гораздо сильнее, чем он мне об этом рассказывал.

Куда делся Линдли? Этого никто не знал. Много лет назад, когда издательство Литтла и Брауна отклонило «Триумфальную арку» под тем же предлогом, что когда-то отвергли «На Западном фронте»: «Этого никто не будет читать», Линдли, в то время главный редактор «Эпплтон Сенчури», немедленно купил права на издание рукописи. И как в случае с «На Западном фронте...», роман «Триумфальная арка» имел всемирный успех. Когда Линдли перешел в «Харкерт...», Ремарк последовал за ним.

— Я же не цыган, который всюду бродит вслед за Денвером! — повторял Бони, охваченный неподдельным отчаянием. — И куда он пойдет потом? Может быть, он не останется и на новом месте, и что тогда?

И кроме всего прочего, они ведь были друзьями, старыми, близкими друзьями...

После того как Бони поговорил с Гарриет Пилпел, своим адвокатом, он немного успокоился. Договорными обязательствами он по-прежнему был тесно связан с издательством «Харкерт и Брейс». «Это работа Денвера!» — сказал по этому поводу Ремарк с удовлетворением и даже некоторым облегчением. Было практически невозможно порвать этот договор, даже руководствуясь дружескими побуждениями.

Несколько недель спустя Денвер Линдли объявился в «Вайкинг-Пресс». Он тоже казался расстроенным и ни в коем случае не хотел терять Ремарка. Бони остался непреклонным. Не касаясь юридических аспектов, Бони прежде всего ставил в вину Денверу то, что тот свои интересы поставил выше долга по отношению к другу.

Я пыталась выступить в роли посредника и объяснить Бони, что ни один редактор ничего не должен своему автору, и уж тем более всемирно известному писателю, который вполне в состоянии защитить себя сам... Под конец именно Линдли решил, что это «дообрый дядя Эээрих» ударил его в спину, а не наоборот, как упрямо твердил Бони.

Для меня это был великолепный урок того, как двое людей с совершенно разных позиций оценивают одно и то же событие, будучи при этом убеждены — каждый! — в своей правоте.

После того случая с Линдли, который кончился к полному неудовольствию всех участников, наши с Бони телефонные разговоры к маю практически прекратились, тем более что я готовилась к отъезду в Европу.

Вскоре за мной последовали Бони и Полетт.

Незадолго до моего отъезда Бони пришел ко мне на Пятьдесят Пятую улицу. Хотя это был очень краткий визит, Ремарк хотел показать мне и себе, что он независим и что наши отношения остаются прежними.

— Как мало меняются обстоятельства, — примерно такими словами приветствовал меня Ремарк, когда мы встретились приблизительно год спустя, после его возвращения в Нью-Йорк — Что между тобой и Денвером? Вы вместе — или уже расстались?

— Пока вместе.

— Я всегда тебе говорил, что все в мире колеблется: туда — сюда, туда — сюда. По какому кругу вы пошли?

Мы снова начали интенсивно перезваниваться. Как-то воскресным днем в апреле в квартире на Пятьдесят Седьмой улице Ремарк показал мне приблизительно дюжину венецианских зеркал в барочных деревянных рамах. Их он хотел добавить к венецианской мебели восемнадцатого века, которой был обставлен дом в Порто Ронко. Были там и другие сокровища, например статуэтки танцовщиц мин и греческие вазы. Очарователен был и античный кубок, украшенный черными фигурками.

— Я заплатил за это всего двести долларов, — гордо сообщил мне Бони.

Год спустя, когда Бони столкнулся со множеством проблем, внезапно всплыл египетский Ибис, превосходный зверь из бронзы и дерева в безупречном состоянии. Настоящий музейный экспонат, хотя и не такой редкий, как можно было подумать. Я не стала упоминать об этом последнем обстоятельстве, а Бони, вероятно, забыл, что я — неплохой египтолог.

Он задумчиво рассматривал эту птицу, стоявшую на его столе в передней.

— Не уверен, что мне надо ее сохранить. Она может принести мне несчастье. Знаешь, она точно это сделала.

Ага, подумала я, вот почему эта статуэтка стоит в прихожей, а не украшает гостиную. Бони мог быть чрезмерно суеверным, хотя, конечно, стал бы это отрицать, если бы его приперли к стене. Он часто говорил о благоприятном или плохом расположении звезд и ежегодный подарок Жанны к своему дню рождения рассматривал через призму гороскопа, который составила для него Кэррол Райтер.

Бони часто искал совета в гороскопах, публикуемых в газетах, а когда узнал, что одна моя подруга, жившая в Мексике, стала астрологом, направил ей даты своего рождения и был весьма удовлетворен ее работой, особенно в том, что касалось анализа его характера. Хорошо лишний раз напомнить себе, говорил он, что известные обстоятельства таковы, как об этом говорят звезды.

Он не догадывался о том, что моя подруга предупредила меня не только о состоянии его здоровья, но и сообщила, что звезды указывают на то, что он очень скуп для других, но при этом очень экстравагантен по отношению к себе самому.

Я спрашиваю себя, была ли эта вера в судьбу игрой или убеждением, в том смысле, «что поскольку ничего не знаешь, то не разумно ли проявить известную осторожность»?

Он все время наблюдал за Ибисом.

— Я оставил его здесь на некоторое время. Пока два удара прошли мимо, но если будет еще один, то эта птичка живо вылетит отсюда.

Два дня спустя он позвонил мне и сообщил, что Ибиса больше нет!

Как прирожденный собиратель, Бони никогда не колебался и приобретал все вещи, которые ему нравились, невзирая на цену, препятствия и истинную их ценность. Однако в годы, предшествовавшие его отъезду из Америки, он начал казаться мне просто ненормальным, помешанным на коллекционировании. Он покупал намного больше, чем я могу сейчас вспомнить, по крайней мере для своей нью-йоркской «хибарки», и даже пытался купить у меня необычные китайские подставки для книг, которые я с помощью одного моего друга нашла для него в Нижнем Ист Сайде, в какой-то забытой Богом лавке.

Я не поверила своим ушам, когда Бони принялся спрашивать меня, сколько я за них заплатила — очень, кстати, мало, — и начал предлагать мне вдвое большую сумму.

— Почему я должна их продавать?

— Я хочу, чтобы ты на этом заработала, — таков был сногсшибательный ответ. — Они мне очень понравились.

Я пришла в бешенство.

— Твоя квартира и без того завалена всякими редкими вещами... ты можешь иметь любую вещь, которую захочешь... почему же ты решил лишить меня вещи, которую я нашла сама и которая приносит мне такую радость?

Он понял, что зашел слишком далеко, но вид, с которым он пожал плечами, ясно сказал мне, что мои возражения кажутся ему неосновательными. Я сохранила мои подставки для книг, а он больше не возвращался к этому разговору. Подобные эпизоды не очень характерны для наших взаимоотношений и бесед, которые мы поддерживали на протяжении многих лет. Часто мы возвращались к теме, а не пожить ли мне в его квартире, поскольку он часто отсутствует в Нью-Йорке и вообще хочет переехать в Порто Ронко. Как он представлял себе это практически, остается для меня загадкой, так как одновременно мне следовало бы сохранить за собой и мою квартиру, по крайней мере пока стоит дом.

Я объясняла Бони, что моя работа и некоторые другие обстоятельства, например контроль за съемом квартир, не позволяют мне принять его предложение.

Он принял мои объяснения без особого восторга. Как я могу отклонять столь великолепное предложение и не понимать всех его преимуществ? В последующие годы, когда надо мной навис дамоклов меч: дом, в котором я жила, должны были вот-вот снести, Ремарк не упускал ни одной возможности, чтобы напомнить мне о своем предложении.

— Ты могла бы иметь мою квартиру — понимаешь? Но ты не захотела!

То, что я могла бы проживать в его квартире только временно и постоянно была бы вынуждена разрываться между двумя домами, он, очевидно, забыл, и было совершенно бессмысленно ему об этом напоминать.

Наконец он нашел гораздо лучшее решение. Сначала к нему переехала Полетт, а потом и ее мать, но это уже не играло никакой роли. Как он не забыл отказа печатать свой первый роман, так не забывал он и более мелких неприятностей, например тележки Марлен или моего отказа менять квартиру. Он ничего мне не забыл и не простил.

Естественно, это никак не отразилось на наших отношениях, и весной 1959 года Бони, как обычно, начал частенько звонить мне по субботам и воскресеньям. Сама не знаю зачем — я впервые заметила это, когда стала готовить настоящие мемуары, — я стала вести нечто похожее на вахтенный журнал. Поскольку писатели работают, как правило, семь дней в неделю, меня поразило, что он регулярно звонил мне именно по субботам и воскресеньям, то есть в общепринятые выходные дни, в течение столь многих лет. Со временем его отношение ко мне стало намного мягче, особенно после того, как на одном из коктейлей он встретился с супругами Линдли. Его комментарии по этому поводу были очень проницательны; он понял многие проблемы Денвера, о которых я никогда ему не рассказывала и о которых они не говорили между собой, я не переставала поражаться тому, каким поэтом мог бы стать Бони; впрочем, он и был поэтом.

Начался пятый раунд с Денвером, когда он, погрязнув в своей дилемме, попал в руки другой дамы — к изумлению и негодованию Бони.

— Ты тратишь силы, чтобы показать ему пару трюков, а он берет и уходит к другим, демонстрируя свой блеск. Это должно тебя очень огорчить, мой ангел!

Он часто принимал сторону Денвера и обвинял меня в наших неудачах, видимо потому, что, как мне кажется сейчас, неосознанно идентифицировал себя с ним, с мужчиной, а не со мной, женщиной. Но теперь он говорил совершенно по-другому:

— Отойди в сторону. Забудь его. В конечном счете ничего хорошего для тебя из этого не выйдет.

Тогда я этого не поняла, и у меня с Денвером состоялась еще пара раундов, но Бони опять проявил упрямство — у него снова застрял в голове гвоздь.

Кроме переживаний по поводу Денвера, у меня появилась озабоченность состоянием здоровья Бони. В Европе у него уже было два небольших сердечных приступа. Слава Богу, тогда все обошлось. Кроме того, у него обострилась болезнь Меньера, и как-то раз он потерял равновесие в ресторане, упал, и его пришлось выносить из зала...

Моя подруга-астролог предупреждала, что возлияния могут ухудшить и без того плачевное состояние его сердца и печени. Я знаю, что Полетт делала все, что в ее силах, чтобы удержать его от пьянства, но мне слишком хорошо было известно также упрямство Ремарка. Он сам говорил, что не сможет бросить пить, коли уж начал, а Денвер объяснил мне, что организм Бони просто не готов к полному воздержанию от алкоголя.

Все друзья Ремарка были сильно озабочены его состоянием, даже менеджер отеля «Шамборд» забеспокоился, когда Денвер сообщил ему о своем ланче с Ремарком.

Когда я увидела Бони, то пришла в ужас.

Губы его посинели, но не от похмелья, лицо, изборожденное глубокими морщинами, казалось разорванным. Мне вдруг стало страшно от мысли, что я могу его потерять. Несмотря на наши столкновения, на разницу во мнениях, он, со времени моего фиаско с Денвером, стал мне еще более верным другом — каким оставался всю мою взрослую жизнь. Я хотела, чтобы он долго оставался таким же близким и верным другом...

Он дружески похлопал меня по заду.

— Ты растерялась, правда? — это была его манера привлекать мое внимание. — Ты плохо выглядишь, мой ангел. Мне очень жаль, что Денвер сделал тебя такой несчастной.

Он устроился в моем уютном кресле, которое очень ему нравилось, огляделся и удовлетворенно кивнул.

— Здесь действительно очень уютно... — тем самым он подтвердил свое мнение, что Денвер — полный идиот.

Вчера, во время прогулки, начал говорить Ремарк, он много думал о моем случае с Денвером.

— Знаешь, человек может строить и развивать свои отношения с другим и постепенно выстраивает целое здание, которое становится таким высоким, что его потом трудно демонтировать...

Он снова посоветовал мне предоставить Денверу в одиночку продолжать его борьбу с женой.

Только теперь я все поняла. Я сделала для Линдли все, что было в моих силах.

— Я все знаю, — ответил на это Бони, — но с американцами нельзя так себя вести. Они этого не понимают.

Он был полон теплоты, участия и доброй мудрости — между нами снова, как встарь, установилась полная гармония. Я спрашивала себя, что так часто вызывало у него в последние годы горечь, почти параноидную: он постоянно жаловался, что все от него чего-то хотят, что люди все время пытаются его надуть, что за его спиной плетутся постоянные интриги. Его излюбленный вопрос «Как тебе это нравится?» повторялся после возвращения из Европы с ужасающей частотой и касался всех обстоятельств и людей, за исключением Полетт, и хотя эта мания со временем несколько ослабла, она по-прежнему вызывала у меня сильное беспокойство.

На первый взгляд у него была обычная паника, которая всегда охватывала его перед отъездом, — в этом не было ничего нового. Однако в этом году к этому добавилось новое беспокойство, поскольку он все время заново просматривал свои бумаги, стремясь привести их в окончательный порядок. Я слышала, что это очень характерно для людей, страдающих сердечными недугами.

...На день рождения — Ремарку исполнился шестьдесят один год — я подарила ему брелок для ключей, украшенный нефритом, камнем, который, согласно учению Конфуция, приносит счастье.

Да, ему как раз очень нужен был брелок, сказал Бони, тотчас позвонив мне по телефону.

Когда он пришел ко мне, чтобы лично поблагодарить за подарок, то я с облечением увидела, что выглядит он гораздо лучше, чем в нашу предыдущую встречу, хотя прошло чуть больше недели.

Он принес с собой оба ключа, подвешенные к хитроумно изогнутой конторской скрепке, решив повесить их на подаренный мной брелок в моем присутствии — типичный для Ремарка знак внимания. После того как он много лет носил ключи на скрепке, ему было радостно сознавать, что теперь они найдут достойный для себя отличный брелок и будут висеть на красивой игрушке.

Проявления симпатии и какие-либо ласки были не в ходу в наших отношениях; мы и так знали, что мы значим друг для друга и какое место в жизни друг друга занимаем, что не требовало внешних подтверждений. Чрезмерная пылкость была не в характере Бони — во всяком случае, по отношению ко мне — свое доброе отношение он часто прятал под маской резкости. Доблестный солдат не тратит лишних слов.

Однако на этот раз он был не только очень любезен, но и полон неожиданных комплиментов. Внезапно он сказал:

— Знаешь, когда человеку переваливает за шестьдесят... надо быть благодарным...

Это было разрывающее сердце признание.

Три дня спустя он позвонил мне, чтобы попрощаться перед отъездом в Порто Ронко. Должно ли было это означать, что он больше не вернется? Мне стало очень тревожно на душе.

— Наступит день, когда это действительно будет последний раз, — совершенно неожиданно заметил он, как будто прочитал мои мысли.

Было видно, насколько сильно занимают его мысли о смерти. Несколько лет спустя его дом в Каса Монте Табор, который местные жители давно окрестили между собой Каса Ремарк, обокрали. Были унесены многие его лучшие вещи. На это Ремарк отреагировал в присущем ему духе.

— Настанет день, — сказал он, — когда ты лишишься всего, хотя, конечно, хочется, чтобы это случилось как можно позже...

При этом он был очень рад, что никто во время ограбления не пострадал физически. В доме никто даже не проснулся. Можно представить себе, как бы он отнесся к человеку, который выстрелил во взломщика! Огромная овчарка, жившая в доме, призвана была лишь пугать незваных гостей, но не убивать их.

Несмотря на свою страсть к коллекционированию — а он действительно любил свои драгоценные раритеты, — он никогда не терял чувство меры. Только жизнь сама по себе чего-то стоила, и она бесконечно важнее, чем любая, самая дорогая и уникальная, вещь из личной коллекции.

Примечания

1. Жан Ануй — выдающийся французский драматург XX века.

2. Любовь побеждает все (лат.).

3. Жалкий жребий — быть мужем (англ).

Глава VIII

Ремарк всегда говорил о себе, как о «худшем в мире писателе писем», и когда работал, а работал он почти всегда, то надолго замолкал.

В противоположность этому, я в то время писала письма практически без передышки, и в своих редких ответах, он обычно отмечал, что «уже получил от меня тридцать семь длинных писем». Тем не менее он постоянно побуждал меня писать, даже если собирался на следующей неделе уехать из Порто Ронко.

Вообще мы с ним были согласны в том, что я буду ему писать, находя в этом радость и не настаивая на ответе.

То, что я никогда, ни единым словом не упрекнула его за это, было моим решением. Он приходил в бешенство, когда его принуждали к расчетам; если он чувствовал себя виноватым, то не тратил на обсуждение слов, он просто таял. Он почти всегда открыто признавал свои упущения — а все его «преступления» подходили под это определение, — и тогда прекращались все дискуссии, он должен был обладать полной свободой, чтобы использовать шанс исправить положение. Если же его загоняли в угол или припирали к стене, он становился упрямым, как конь, — независимо от того, был он прав или нет. Вероятно, по его представлениям, поучения и выговоры были если не одним и тем же, то очень похожими вещами.

Психологи утверждают, что с возрастом человек склонен возвращаться к нормам поведения своей юности. Мне остается только согласиться с этим.

Бони всегда имел тягу к вульгарности в противоположность сентиментальности, которую он тщательно скрывал под маской культурности. Он тянулся к знаниям и постоянно много читал.

С самого начала язык его книг был часто достаточно соленым. Так было в романе «На Западном фронте без перемен», и это поражало своей новизной. Его любовные сцены были почти эротичными, но он всегда гордился тем, что они завуалированы и лишены голого секса.

— Зачем пытаться описывать то, что не подлежит никакому описанию? — неустанно повторял он.

Привыкнув к этому высказыванию, я была немало поражена сексуальными сценами «Теней в раю». Хотел ли он успеть воспользоваться и такой литературной формой? Сильно в этом сомневаюсь. Сцены были именно такими, какой была жизнь в его спальне, но не в его романах.

Как бы то ни было, в 1959 году он написал мне письмо, выдержанное в таких фривольных тонах, что я была поражена до глубины души.

Полетт по делам была вынуждена задержаться в Нью-Йорке, и Ремарк некоторое время жил один. Поскольку он навел порядок в своих бумагах, то сумел отыскать мое последнее письмо. Это заставило его вспомнить обо мне, но результат был ошеломляющим: «Ты же видишь, что по прошествии более чем двадцати лет (а именно двадцати пяти) ты все еще во всем блеске проявляешь свою сексуальную привлекательность, что само по себе может служить немалым утешением».

Далее он писал, что его размышления обо мне были прерваны звонком режиссера Сиодмака, который якобы страстно желал сделать фильм с моим участием. Эти строчки едва не заставили меня расхохотаться. Я знала Сиодмака всю свою сознательную жизнь, и за эту тысячу лет он ни разу не высказывал желания снимать фильм «со мною».

Через пару недель после того, как пришло это письмо, Ремарк приехал в Нью-Йорк и в тот же день позвонил мне. У меня как раз в это время был Денвер. Даже многочисленные предыдущие попытки Ремарка убедить меня в том, что он и есть «образцовый мужчина», не возымели нужного ему воздействия на мои шаткие отношения с Денвером. Мужчины немного поболтали, и мы с Денвером пришли к выводу, что Бони находится в хорошей форме. Меня очень обрадовало, что он опять будет жить на соседней улице.

Однако у меня было слишком много дел по работе, к тому же отношения с Денвером сильно действовали мне на нервы, и мне было трудно выкроить даже час или два на встречу с Бони. В моем дневнике много записей такого рода: «Опять звонил Бони, и опять не было никакой возможности с ним встретиться». Такое он редко воспринимал спокойно. Старая история — отказ в какой бы то ни было форме был для него невыносим.

Именно тогда, после наших бесконечных телефонных разговоров о Денвере, я наконец действительно поняла, что значит секс в жизни Ремарка и что наши длительные отношения — уникальные в жизни Бони — основывались как раз на том, что я ни разу в жизни прямо ни в чем не отказывала ему.

Он позвонил на следующий день, но я очень спешила...

Еще один звонок, в пасмурное воскресенье. Было ясно, что он настроен на встречу или по меньшей мере на длительный телефонный разговор. Но, к огромному сожалению, из этого опять ничего не вышло. Мне надо было встретиться с сестрой и устроить званый обед по случаю дня рождения матери в ресторане. Я форменным образом видела, как брови Бони поползли вверх.

— Обед? В ресторане? На сколько персон?

— На двадцать пять.

— Что за чушь! Почему бы вам не вывести мать в ресторан двадцать четыре раза, вместо того чтобы кормить обедом двадцать пять придурков?

— Потому что она сама хочет устроить званый обед, и мы думаем, что это доставит ей удовольствие.

— Удовольствие? Со всеми этими придурками?

(Почему-то он решил, что нашими гостями могут быть только придурки.)

Прошло два дня. Как прошел обед? Он просил описать его в деталях, со всеми подробностями, включая меню, карту вин и их возраст. Я уверена, что он мог бы спросить и о счете — его любопытство бывало и таким дружественным, но на этот раз такт оказался сильнее.

Хотя время больших букетов и рождественских подарков давно миновало, я решила доставить Ремарку маленькую радость и заглянула к нему в сочельник, собираясь тотчас после этого отправиться на праздничный обед.

— Блестящая идея! — загорелся он. — Я сейчас переоденусь, чтобы выйти в свет, а может быть, ты разделишь мое общество...

— О, нет, я не смогу!

Бони был озадачен.

— Почему?

— Я не прыгаю из постели в постель.

— Ах, значит, мы опять с Денвером и у нас снова идиллия, — иронизировал Бони. — Ну да ничего. Поживем — увидим...

Как всегда он был полон решимости продолжать свою игру, игнорируя сказанное мною.

— Я тебя предупреждала, — сказала я, смеясь.

— Не будь глупой!

Еще минут пятнадцать, по инерции, прежде чем мне уйти, мы продолжали препираться, почти смеясь, но все же...

Бони был уязвлен — в этом не было никаких сомнений.

Я же попросту разозлилась. В нашем распоряжении было всего четверть часа времени, но вместо рождественского подарка, который я хотела сделать Бони своим посещением, мне пришлось столкнуться с тем, что у него один секс на уме и никакого желания понять, что творилось у меня на душе. Это было уже слишком! Может ли он вообще слышать слово «нет»?

Пока он готовился к выходу, мы говорили о Денвере.

За два дня до нашей встречи он разговаривал о Линдли с одним общим другом, который сказал, что очень встревожен нервозностью, которую проявляет в последнее время Денвер.

— Ничего удивительного, — сказал на это Бони, — ведь он женат на Френсис!

— Но Френсис сейчас занята только собой, они почти не видятся, у них нет времени на ссоры, — возразил приятель.

— Двое людей всегда найдут для этого время, — объяснил ему Бони. Он повязал галстук.

— Ты знаешь, я не верил, что после окончательного разрыва он снова вернется к тебе. Кто знает — может быть, что-то выйдет из того, что вы оба пережили и перестрадали...

Перед самым выходом он быстро показал мне свое очередное сказочное приобретение и у самой двери пробормотал, что хочет сделать мне рождественский подарок.

— Я бы хотела получить барочный подсвечник, — сказала я, однако в действительности мне хотелось одного — дать ему пинка. Это было совершенно новое для меня желание.

Я была сбита с толку и разочарована. Как мог Бони, который понимал тончайшие движения человеческой души, быть таким тупым и непонятливым, когда речь шла о нем самом и о нас? Не мог же он на самом деле игнорировать разницу между дружбой и страстью так же, как конфликт между моими чувствами к нему и к Денверу? Он должен был понимать, что я не могу просто взять и перейти от одного из них к другому.

Был ли он всегда таким и я просто этого не замечала или стал таким с годами? Может быть, изменилась я сама?

Неожиданная размолвка в сочельник была только началом.

Бони не звонил мне целую неделю, а в канун Нового года явился ко мне в квартиру на Пятьдесят Пятой улице, пропустив мимо ушей мои объяснения, что мне надо срочно уходить. Он был в состоянии жесточайшего похмелья и искал причин для ссоры. Он был все еще сильно обижен и получал истинное удовольствие от моего противостояния, как он это называл.

— Сопротивления, — поправила его я.

Он сразу же заметил на столе новенький радиоприемник, который я купила накануне, и нашел, что это подходящий рождественский подарок, при этом он не вспомнил о моем желании иметь барочный подсвечник Его я могу купить и сама, а он подарит мне радио!

Мы продолжали спорить об «играх», и наконец я спросила его, как бы он отнесся к тому, что Полетт во время связи с ним отправилась бы к бывшему любовнику. Но естественно, это же совсем другое дело! Но для него не было бы ничего особенного, сказал он двусмысленно, в том, чтобы сначала лечь в постель с Полетт, а потом со мной; он не желал слушать мои возражения о том, что именно в этом состоит разница между мужчинами и женщинами. Где его проницательность? Он был словно слепой, если не сказать, бесчувственный.

Я чувствовала себя еще более подавленной, чем в сочельник Умение поддержать хорошее настроение мужчины, которого знаешь двадцать лет, — это талант, но, может быть, для него важны только ЕГО «игры»? Как мог он обижаться, если я бывала не в настроении? Тогда он тотчас чувствует себя уязвленным!

В моей душе нарастал конфликт между симпатией к человеку, которым я столько лет восхищалась, к истинному другу, который столько раз поддерживал меня в беде, и пониманием, что все это время он просто тешил свое тщеславие и самолюбие, и чем старше он становился, тем нетерпимее становилось его поведение.

С годами возможностей для длительных бесед становилось все меньше и меньше: либо я, либо он куда-то спешили, и так ли уж важны для меня, спрашивала я себя, его обвинения в глупости?

Слишком подавленная собственными проблемами, я тогда не понимала, что его резкость, отсутствие такта и претензии, скорее всего, говорили о глубоком душевном кризисе, из которого он не мог выйти, и для облегчения своего состояния, может быть, непреднамеренно срывал на мне зло.

После того неудачного визита в канун Нового года Бони не звонил мне целых две недели. Новый, 1960 год начался для меня с вирусной инфекции и высокой температуры. Я наконец позвонила Ремарку, чтобы сообщить ему об этом. Было вообще странно, что мы не общались столь долгое время.

— Ты неправильно питаешься, — заявил он. — Если бы ты ела достаточно витаминов, то ни за что бы не заболела. Естественно, твой Денвер не следит за этим...

— Напротив, — возразила я. — Денвер очень переживает за меня...

Бони снова надолго пропал и объявился только в конце января, чтобы справиться, как обстоят дела с Денвером. Я ответила ему еще резче, чем в прошлый раз, и он опять исчез и объявился только для того, чтобы узнать, как идет моя «любовная жизнь», и без всякого повода упрекнул меня в том, что с Денвером я все делаю неправильно. В конце разговора мне стало ясно, что Бони звонит, чтобы поймать меня в тот день, когда я не встречаюсь с Денвером, чтобы предложить мне свидание.

Эти прозрачные и наивные «ходы», которые он так тщательно пытался скрыть, тронули меня до глубины души. Он вряд ли доживет до глубокой старости, подумала я, и кто знает, как скоро я его потеряю, а потом мне бросят упрек, что я могла быть с ним и более великодушной... Что делать, если его «игра» так много для него значит...

Прошла почти целая неделя февраля, когда Бони резко сменил тактику и заявил, что во время своих ежедневных прогулок проходит мимо моего дома.

— Ты отшатнулась в ужасе от этих слов? Не бойся! От тебя не ждут никаких дружеских жестов. Ты знаешь, всегда лучше гулять, когда у прогулки есть какая-то цель... К тому же мне очень хочется тебя увидеть.

У двери он встретил меня с распростертыми объятиями и вручил мне коричневый бумажный пакет. В нем находилась огромная бутыль с надписью «Femme», купленная, вероятно, в аптеке напротив.

— Никакого волнения, — сразу предупредил он меня. — Это простой одеколон.

Я рассмеялась, и первое напряжение рассеялось. Он тотчас уверил меня в том, что по дороге все обдумал и решил раз и навсегда отказаться от всяких «игр» со мной.

Он был в отличном настроении, и на душе у него было легко.

Бони решил поговорить о Денвере, этом боязливом олене, как он отныне окрестил Линдли, который застыл в прыжке, готовясь снова скрыться в лесной чащобе. Не слишком ли я хвалила Денвера? Полетт так великодушна, она всегда поощряет старого Бони, заметил он.

Поговорили и о том, как обстоят дела с его следующими книгами. Так я узнала, что речь идет о двух романах — об одной большой любовной истории, которая почти готова («У небес нет любимцев»), и втором романе, который он надеется скоро закончить. Они с Денвером успели обсудить эти романы, и Ремарк предложил своему другу любой из них на выбор перевести и издать в «Вайкинг-Пресс», но неожиданно воспротивилась Полетт, и Ремарку пришлось позвонить Денверу домой и отозвать свое предложение.

Я слушала Бони и поражалась.

С каких это пор Бони перестал самостоятельно принимать решения относительно своей работы? Возражения Полетт, ее влияние на Ремарка оказались сильнее, чем я могла предполагать. Тогда-то я впервые спросила себя, не влияет ли Полетт и на наши с Бони отношения. «Если человек ест достаточное количество витаминов, то он не болеет гриппом». Это слова явно не из лексикона Бони, по крайней мере он никогда не говорил мне такого, хотя болела я частенько.

Если он был не очень сильно обеспокоен моим здоровьем, то за своим он начал следить довольно серьезно. Рентген грудной клетки, сообщил он мне, показал, что сердце не так уж сильно увеличено, и все не так плохо, но ему надо сбросить пятнадцать фунтов лишнего веса и заняться йогой и дыхательными упражнениями, да и вообще поберечься. Последние две недели он каждый день посещал своего врача, чтобы контролировать состояние здоровья. Дело в том, продолжал Бони, что он хочет, чтобы проблемы со здоровьем возникли у него не раньше, чем лет через десять... Вероятно, он собирался прожить намного дольше.

Он умер ровно через десять лет и шесть месяцев после этого разговора.

Прошло еще две недели, прежде чем он снова позвонил.

— Сегодня уже двадцатое февраля, и никакой игры! Неслыханно!

За этим последовало откровение, которое надо было расценить как редкий комплимент, о том, что он не звонит ни одной из своих знакомых дам, хотя они не менее «талантливы», чем я... Если бы наши отношения не были такими необычными, то они не длились бы так долго, добавил он к сказанному.

Денвер, после небольшой ссоры, отказался от свидания, и я, оказавшись свободной, смогла встретиться с Бони.

Это был чудесный субботний день, который закончился длинной прогулкой, мудрыми речами, по большей части касавшимися Денвера, в которых меня уверяли, что наши проблемы обусловлены сложностями его брака, а не недостатком его любви ко мне. С другой стороны, добавил Бони, это поставило меня в немыслимую ситуацию... Самое лучшее, это иметь кого-то про запас, но это легче сказать, чем сделать.

Для меня было бы хорошо, говорил Бони, если бы я могла получать удовольствие с кем-то еще, а не только с Денвером. Я снова пришла в некоторое замешательство от того, насколько же мало он понимает, что его игра уже давно не всегда означает для меня удовольствие.

Снова возникла проблема квартиры. Планы Бони были довольно смутными. Он не знал, то ли отдать мне свою квартиру, то ли переселить к себе Полетт, а меня вселить в ее апартаменты...

Я все больше убеждалась в том, насколько непросто ему решать такого рода вопросы. Он всегда медлил и осторожничал: живость Полетт и отсутствие у нее всякой сентиментальности притягивали его к ней, ведь притягиваются именно противоположности, а не подобия, как многим ошибочно кажется.

Во время прогулки мы прошли мимо магазина антикварных вещей на Третьей авеню, где Бони незадолго до этого купил дорогую бронзовую вещицу. Некоторое время назад я увидела в витрине этого магазина чудесную египетскую кошку и испытала большое искушение либо купить ее самой, либо намекнуть Денверу, чтобы он подарил ее мне на Рождество или ко дню рождения. Я слишком долго раздумывала. Кошка исчезла. Бони усмехнулся, но ничего не сказал.

— Это ты ее купил?

— Нет.

— Полетт?

— Нет.

— Но тогда кто?

— Если ты пообещаешь не выдавать меня, то я скажу — Денверу настолько понравилась эта кошка, что он купил ее.

При следующей встрече с Денвером я сказала, что во время недавней прогулки с Бони мы заметили, что исчезла египетская кошка, выставленная в витрине антикварного магазина.

Денвер отреагировал мгновенно:

— У Бони три кошки, может быть, он купил и эту?

Я выразила сомнение, сославшись на разговор с Бони. Денвер промолчал. Много лет спустя, когда мы окончательно расстались, я побывала у него в гостях с одним другом, и хозяин с гордостью показал нам элегантную египетскую кошку...

Полетт не было в Нью-Йорке, и Бони имел массу свободного времени. Он звонил мне каждый день, и каждый день мне приходилось ему отказывать — не из нежелания — я просто была слишком занята. Однажды вечером он хотел во время метели пригласить меня на ужин или просто на прогулку. Я же в тот момент только вернулась домой, удобно устроилась в кресле и была не в силах принимать гостей. Мне снова пришлось сказать «нет». Может быть, в воскресенье...

Однако, он позвонил в субботу. Как насчет обеда? Можно пойти в ресторан или купить стейк и зажарить его дома. Что мне нравится больше?

Телефон звонил весь день, не переставая. Мне уже хотелось кричать от отчаяния. Дела шли не слишком хорошо, и у меня было только одно желание, чтобы меня оставили в покое. Но писательница Лилиан Смит была в Нью-Йорке, и я обещала отвезти ее на вокзал — эта больная женщина была старше меня, да и дела у нее шли гораздо хуже, чем у меня...

Бони находил это полным сумасшествием с моей стороны — утешать кого-то, когда он сам нуждается в утешении. Однако на этот раз он сказал:

— Если ты должна это сделать, то сделай. Но почему бы тебе не остановить такси около моего дома, а не у твоего? Выпьем немного коньяка, ты успокоишься за каких-нибудь полчаса, и обещаю тебе, что я отпущу тебя домой. Я также обещаю — хотя это зависит и от тебя — не играть ни в какие игры... Тебе будет от этого только польза, поговорить вечером с разумным человеком.

Утомленная нашими ежедневными разговорами, объяснениями и извинениями за то, что я сегодня в очередной раз не смогу с ним встретиться, я согласилась. Я не хотела больше его обманывать, в конце концов, он звонил мне каждый день, говорил, что даже начал видеть меня во сне, и, кроме того, мне и вправду хотелось поговорить с человеком, который не донимал бы меня своими комплексами, как Денвер.

— Не жди меня с обедом, — сказала я. — В половине девятого я с ним не справлюсь, но я приеду.

В тот миг, когда я появилась в его доме, он понял, что я действительно неважно себя чувствую и страшно голодна. У меня не было времени поесть днем.

— Стейк?

— Нет, спасибо, это для меня слишком много.

— Бутерброды — как когда-то в Берлине?

— Великолепно!

Я уселась на кухне и стала наблюдать, как он не слишком талантливо, но довольно проворно орудует ножом — немного ветчины... немного сыра... масло тонким слоем на тонко нарезанный хлеб. Я проглотила все — блюдо стоило того.

Потом он вышел в гостиную и вернулся оттуда с бутылкой красного «бордо», как всегда выдержанного и изысканного. Мы начали говорить.

В один миг улетучилось напряжение, которое владело мной на протяжении всех последних месяцев. Передо мной сидел прежний Бони — добродушный, мягкий, полный сочувствия... Его агрессивность улетучилась, я снова видела своего друга Бони. Я так тянулась к теплу и пониманию — и вот он оказался «здесь», чтобы дать мне их.

Мы снова поговорили о его новой книге, не о самой книге, конечно, а о том, что он наконец обратился в издательство «Харкерт», а перевод обязались выполнить Карл и Клара Винстон. Бони, совершенно очевидно, был по горло сыт происшедшими событиями — он наконец понял, что нельзя требовать от Линдли после его ухода из «Харкерта», чтобы Денвер и дальше переводил автора, с которым у этого издательства договор.

Два дня спустя, когда я только села за стол, чтобы перекусить, раздался звонок Звонили с Пятьдесят Седьмой улицы.

— Пойдем, поедим омаров!

В ответ я сказала Бони, что сижу на диете.

— Ладно — мне тоже надо худеть. Мы будем есть много белка, это будет полезно нам обоим. Одевайся, я выхожу из дома через полчаса. Сегодня мне надо пообщаться с разумным человеком. Через час ты снова будешь дома!

В «King of the Sea» мы сели у окна и принялись наблюдать за прохожими. Мы ели всевозможные экзотические дары моря, и я, чтобы не дать Бони напиться, сама выпила почти всю бутылку вина. Бони онемел. Я редко выпивала больше бокала вина, да и от такой мизерной дозы довольно быстро пьянела. Вместо обещанного часа мы провели вместе целый вечер в веселье и гармонии, закончив его на этот раз в моей квартире.

С новым романом возникли дополнительные проблемы. Бони все еще колебался, особенно после того, как узнал, что за время его пребывания в Европе издательство продало права на один из его ранних романов. «Харкерт» имел на это официальное право по истечении восемнадцати месяцев, но в отношении известных авторов такое было не принято. Ремарк окончательно решил не отдавать новый роман в «Харкерт», хотя с ним его связывали многие обстоятельства. В душе он все-таки отдавал предпочтение Денверу Линдли, своему старому и преданному другу, который лучше других понимал стиль произведений Ремарка.

Снова длинные телефонные разговоры и снова приглашение пообедать, на этот раз в квартире Бони на Пятьдесят Седьмой улице. Он должен был сидеть дома, потому что должна была позвонить Полетт, которая играла где-то «Лауру».

К моему великому облегчению, на этот раз он выглядел значительно лучше. Кровяное давление у него снизилось, он немного похудел и, как всегда, в высшей степени уютно чувствовал себя в синем купальном халате.

В нем было что-то трогательное, когда он колдовал на кухне, готовя еду. Он вспомнил, что у меня нет аллергии на петрушку, и добавил ее в салат; стейк был идеально прожарен, а «От Брион» — просто божественный. Как-то незаметно он превратил этот вечер в высшее проявление «уюта».

С большим воодушевлением говорил Бони о своем доме в Порто Ронко, и мы строили совместные планы на будущее лето. Если мои собственные замыслы сбудутся и я поеду в Европу, то наконец смогу увидеть «Каса Ремарк» и обозреть хранившиеся там сокровища. Я остановлюсь в отеле в Асконе, по соседству. Как часто мы обсуждали эту перспективу. Но ей так и не суждено было воплотиться в жизнь.

В беседе был упомянут Джон Хастон, мой давний голливудский друг. В то время он постоянно находился в заграничных поездках. Мы виделись с ним в Европе столь же часто, что и в Нью-Йорке. Незадолго до этого я получила от него письмо, в котором он сообщал, что приготовил мне сногсшибательный подарок к двадцатилетию нашей дружбы и вручит его при первой же встрече в Нью-Йорке.

— И не надейся! — предостерег меня Бони.

— Впрочем, — заметила я ему, — ты тоже обещал мне сделать подарок на двадцатилетие и слово свое сдержал.

— Не будь стяжательницей! — сказал он.

В припадке доверия он сообщил мне, что у него постепенно кончаются деньги. Договор на съемки фильма по роману «У небес нет любимцев» еще не был подписан, что означало ни много ни мало, а двести тысяч долларов. К тому же история с «Харкертом» тоже не делала Ремарка счастливее. Правда, он мог в случае крайней нужды продать один из своих домов, хотя, конечно, это разбило бы ему сердце.

...Так как Бони очень часто оставался один, то его все больше и больше очаровывал телевизор.

Он немного смутился, хотя и в не меньшей мере обрадовался, когда кто-то неожиданно подарил Полетт телевизор. Словно загипнотизированный кролик, Бони стал вечера напролет проводить перед голубым экраном.

Прежде он с большим презрением отзывался о ТВ, и вот теперь глотал все, что ему предлагали: мыльные оперы, старые фильмы, новости и театральные постановки. Техническое ли чудо так его приворожило? Он не только когда-то участвовал в автомобильных гонках, но и хорошо разбирался в механике. Для него не составляло труда поменять в дороге колесо. Я узнала о его технических дарованиях во время путешествия в Калифорнию, и то же самое пришло мне в голову, когда он однажды, послушав, как работает мой кондиционер, заметил, что он слишком шумит. «Давай посмотрим, в чем дело». Меня поразило — настолько его облик в тот момент не вязался с обликом человека, который что-то понимает в технике. «У небес нет любимцев» с главным героем — автогонщиком напомнили мне об этой грани его опыта, как и его внезапная любовь к телевизору.

Напротив, телевизионная реклама злила его ужасно. Мы были единодушны в выборе средства борьбы с ней — ни в коем случае не покупать продукты, которые рекламируются особенно рьяно и навязчиво.

Все шло к тому, что летом мне надо будет ехать в Европу, чтобы навестить одно издательство, которое я представлял в Америке. Милан был в списке городов, а после командировки у меня было три дня свободного времени, чтобы посетить друзей в Швейцарии. Снова зашла речь о визите в Порто Ронко.

Внезапно Бони начал жаловаться на «всех этих людей», которые переполняют Аскону, подстерегают его на каждом шагу, хотят поговорить и вообще... его раздражают!

Я онемела. Я что, тоже... «эти люди»?

Нет, нет, конечно нет...

Я не смогла отмахнуться от такого прозрачного намека, отменила свою поездку в Европу и отправилась в Голливуд.

Здоровье Бони, между тем, продолжало медленно улучшаться. Он сбросил еще двадцать фунтов, но его настроение то и дело менялось. Он постоянно проявлял беспокойство, и меня не покидало ощущение, что у него развивается мания преследования.

Он, однако, не предупредив меня, попытался спеть в мою честь дифирамбы «черногорцу», как он называл президента издательства «Харкерт» Брейса, чьи предки были выходцами из Черногории. В какой связи Бони упомянул мое имя, я не знаю, но когда я в следующий раз посетила «черногорца» в его офисе, чтобы обговорить новые издания, то из его тщательно составленных фраз поняла, что он «надеется, что вскоре появится новый Ремарк», как только будут разрешены проблемы с переводом. «Вы должны понять, — втолковывал он мне, — господин Линдли, переводчик господина Ремарка, который раньше работал в "Харкерте", теперь работает в "Вайкинг"...».

Со слов издателя я поняла, что договор, очевидно, до сих пор не подписан, не заключен и договор на съемку фильма — так что нет ничего удивительного в нервозности и нерешительности Бони. Будет ли все урегулировано до его отъезда в Европу?

За неделю до этого я столкнулась с ним и Полетт на углу Пятьдесят Седьмой улицы и Пятой авеню. Я постояла с ними одну минуту, чтобы они не подумали, что я хочу навязать им свою компанию. Оба выглядели неважно — Бони был просто прозрачным, а Полетт казалась усталой. Их отъезд был запланирован на 29-е число, а пробыть в Европе они собирались восемнадцать месяцев, если не больше.

Наступило 28 мая, и у меня раздался звонок — вероятно, самый последний звонок с Пятьдесят Седьмой на Пятьдесят Пятую улицу.

Я знала, как ненавидит Бони сцены прощания, поэтому мы непринужденно болтали, словно он вернется через пару месяцев. Полетт отказалась от своей квартиры и переехала в квартиру Бони. Как только он уедет, она упакует его собрание и оставит на месте...

Да, все должно остаться в Нью-Йорке, так как, если, например, прекрасные китайские танцовщицы покинут Нью-Йорк, то их уже невозможно будет привезти обратно. Америка, объяснил мне Бони, борется с красным Китаем, поэтому ввоз в страну китайского фарфора запрещен. Так было тогда, в 1960 году.

Снова приехать в Нью-Йорк и жить в тесной квартирке — это был для Бони пройденный этап, ну, кроме, может быть, кратких визитов, ведь он так полюбил этот город...

Когда я внимательно присмотрелась к нашим отношениям (надо ли было это делать?) после его женитьбы, я поняла, что в них многое изменилось. Я убедилась, что он с каждым годом все сильнее подпадал под влияние Полетт и все больше прислушивался к ее советам. Его жизнь всегда текла очень медленно. Десять лет потребовалось ему, чтобы переработать опыт Первой мировой войны и отобразить его в романе «На Западном фронте без перемен». Эмиграция, муки человека, оказавшегося без денег и паспорта (его собственный немецкий паспорт в 1937 году нацисты аннулировали), отражены только в романах «Возлюби ближнего твоего» и в «Триумфальной арке», но с наибольшей силой в книге «Ночь в Лиссабоне» — почти через двадцать лет после описываемых событий. Он начал работать над романом «Тени в раю» в 1965 году, более чем через двадцать лет после того, как сам испытал прелести эмигрантской жизни в Нью-Йорке и Голливуде. А замысел самого автобиографичного из всех романов Бони — «Черного обелиска», в котором описана Германия 1923 года, вызревал тридцать лет.

Не случайно фраза «Этого никто не будет читать», касавшаяся «На Западном фронте без перемен», снова прозвучала в издательстве «Литтл и Браун» в отношении «Триумфальной арки». «Эплтон-Сенчури» пригрозил Ремарку удержать его долю прибыли от «Триумфальной арки», если он будет требовать от издательства опубликовать роман «Время жить и время умирать», посчитав этот последний роман не актуальным.

Во всем мире было продано тридцать миллионов экземпляров книг Ремарка. Главная причина такого беспримерного и уникального успеха — особенно это относится к «На Западном фронте без перемен» — заключается, как мне кажется, в том, что в них затрагиваются общечеловеческие темы. Это темы человечности, одиночества, храбрости и, по выражению самого Ремарка, «счастья короткого единения». Мировые же события служат в его книгах лишь обрамлением действия.

Медлительность, неторопливость были присущи Эриху Марии Ремарку — человеку. Когда я думаю о том, как он постоянно взвешивал все «за» и «против», оценивая ситуацию, сколько для этого ему требовалось времени, будь то в ситуации с Марлен, Наташей или даже с Денвером Линдли, как он — вечный романтик — держался за свои фантазии, то понимаю, как сильно очаровала его Полетт — всегда такая живая, такая интеллигентная, забавная, жаждущая нового, причем без всякого налета сентиментальности. Только настоящее имело для нее значение. И неважно, что было в прошлом.

Бони любил ее и восхищался ею, да и она была нежна с ним. После того как здоровье его пошатнулось, я очень надеялась, что Полетт сможет взять на себя часть груза ответственных решений, который до этого он нес один на своих плечах.

Да, для него было лучше навсегда поселиться в Порто Ронко. Но я чувствовала себя одинокой и брошенной. У меня появилось ощущение, что я уже почти потеряла его. Потеряла навсегда.

Глава IX

После отъезда Бони не прошло и трех месяцев, когда в августе 1960 года мне позвонил сценарный редактор со студии «Коламбия Пикчерс».

Студия купила права на съемку фильма по новому роману Ремарка «Тайная жизнь» (позже названному «У небес нет любимцев»). Сценарий предполагалось написать на основании неопубликованной немецкой рукописи. Ее перевода не было еще и в помине, и студии требовался подстрочник для ознакомления руководства и Элизабет Боуэн, автора сценария. Мне предложили выполнить эту работу за десять дней!

Десять дней! Да ни за что в жизни я не смогла бы даже просто перепечатать роман на пишущей машинке за десять дней!

«Коламбия» хотела печатать перевод в своих офисах с магнитофонных лент, на которые я должна была дома наговаривать, произнося по буквам все иностранные имена, а также слова, описывающие европейские реалии. Ох уж эта диктовка по складам! Я просто лезла на стенку от этой работы, о чем написала Бони. Зачем он так часто употребляет слово «Conciergerie» — мне приходится говорить «С», как в слове «Чарли», или «О», как в слове «Оскар», — и так до бесконечности! В то время, когда я работала с магнитофоном и одновременно корректировала перевод, готовый материал с курьером отправляли к машинистке. Я сделала это — 450 страниц текста, включая повторенные по буквам слова, были готовы за тринадцать дней.

Мне очень понравилась книга, хотя сама работа замучила меня до смерти. Образы были просто очаровательны, а все произведение отличалось «зловещей поэзией», как я написала Бони. Вероятно, я питаю к этому роману особую слабость, поскольку мне пришлось буквально прочитать его по складам, вникая в смысл каждого слова и каждой фразы.

Покупка прав на экранизацию — сам фильм был сделан много лет спустя — принесла Ремарку много денег. Однако я была очень обеспокоена, что руководители издательства «Винстон», которое было готово приняться за перевод, высказали своему старому другу Денверу Линдли большие сомнения в литературных достоинствах книги.

Вернувшись в Америку из Швейцарии, где они встречались с Ремарком, издатели рассказывали, что он «со слезами на глазах» говорил им о своих усилиях «построить золотой мост между издательством и Денвером...». К сожалению, эти слова выражали лишь желаемое, а оно было весьма далеко от действительного. Линдли, который видел мой подстрочник, тоже был немало озабочен. Мне зачастую бывает очень трудно оценивать работу близких друзей, поскольку я априори беру их сторону — сторонние наблюдатели судят куда объективнее. «У небес нет любимцев» оказался одной из самых крупных литературных неудач Ремарка.

Между тем продолжалась то явная, то тайная борьба за его следующую книгу: «Ночь в Лиссабоне». Поскольку Бони жил в Европе, а Денвер Линдли больше не мог заботиться о его интересах, редакторы не столько редактировали, сколько занимались закулисной возней, о которой авторы не имели ни малейшего представления; провал с книгой «У небес нет любимцев» доставил друзьям и литературным агентам Бони массу хлопот.

Профессионально оформить отношения Ремарка с издателями было непростым делом. Сам он весьма мало занимался переговорами на эту тему. Для этого у него был адвокат; разные агенты представляли различные права — права на перевод на определенные языки представлял один агент, на другие языки — другой, права на экранизацию представлял третий; например, права на предварительную публикацию отрывков купил журнал «Домашний очаг».

Хотя меня информировали только неофициально, я была в курсе всех дискуссий. Как представительница европейских издательств, я могла раньше других непосредственно контактировать с американской стороной. Редакторы и агенты выражались без обиняков, и я зачастую с содроганием была вынуждена слушать, какие интриги плетутся против «нового Ремарка». Слышались названия крупных издательств, все кивали друг на друга, говорили о достоинствах произведения, о редактировании, о финансовой поддержке и — о какая щедрость! — об общей организации и рекламе. О том, что действительно было важно для автора, упоминали вскользь, и у меня есть такое подозрение, что Бони ничего или почти ничего не знал обо всех этих «прожектах».

Многие просто не догадывались, насколько болезненно он реагирует на некоторых людей. Например, в одном из известных издательств руководящую должность занимал человек, которого Бони просто ненавидел. Даже если бы это было единственное в мире издательство, Ремарк ни за что бы не стал туда обращаться, но там об этом и не догадывались и сделали Бони предложение на издание. Их ждал сдержанный, но ясный ответ: «Об этом издательстве не может быть и речи!»

В конце концов остались только «Харкерт» и «Вайкинг» с Денвером Линдли.

Деньги победили. Предложение «Вайкинга» было отличным, к тому же переводчиком, естественно, становился Денвер Линдли. Но когда «Харкерт» предложил сумму на четверть больше, Бони заявил, что от таких предложений не следует отказываться.

Я уже упоминала о тех обстоятельствах, о которых он ничего не знал и которые привели к заключению тайных соглашений между людьми, пользовавшимися его доверием. Он был очень проницателен, но страшно наивен. Однажды он настойчиво уговаривал меня «снова поверить в человечество», когда меня предал близкий друг. Бони верил в человечество...

Многое из этой истории всплыло после смерти Бони — стало очевидным, что человек, который написал «Ночь в Лиссабоне», был не слишком важной фигурой и ею манипулировали в своих интересах и для удовлетворения собственного самолюбия могущественные закулисные игроки.

Осознавал ли это Бони, раздираемый внутренними противоречиями и разочарованиями? Не знаю, но он вновь и вновь просил меня играть роль посредника и передать Денверу, чтобы он сам объяснил, почему у него, как у автора, нет свободы выбора. При этом он не упоминал о главном доводе, который, как мне кажется, был основным: если «Ночи в Лиссабоне» суждено стать моей последней книгой, то я хотел бы получить за нее наивысшую цену, даже если при этом окончательно потеряю Денвера...

После вспышки гнева, вызванной уходом Денвера из «Харкерта», Ремарк давно помирился с ним. Денвер принадлежал к числу «порядочных, образованных людей», а Бони восхищался этими качествами больше, чем всеми остальными добродетелями. Как переводчик, Денвер был намного интеллектуальнее, чем «деловая верхушка», и, хотя Бони очень нравился «Черногорец», его отношение к издателю нельзя было сравнивать с дружбой, которая связывала их с Линдли на протяжении двадцати лет.

— Издатели — наши враги, — неустанно повторял мне Бони. — Они хотят от нас одного — делать нами деньги. И это все. Мы не должны об этом забывать.

Когда главный редактор финского издательства «Седерстрем», которое я представляла, был в Нью-Йорке и хотел встретиться со своим прославленным автором, Ремарк отказался от встречи.

— Лучше, когда лично не знаешь своего издателя, — объяснил он мне свой поступок. — Тогда занимаешь более сильную позицию...

Так получилось, что я была представителем издательства «Сток», одного из французских издательств (их было довольно много), которые печатали произведения Бони, и главный редактор жаловался на нетерпимое поведение Ремарка в денежных вопросах. Я тотчас вспомнила старое утверждение Бони: «Издатели — наши враги...»

В «Ульштайне» вышел немецкий перевод моего романа, и я была страшно недовольна издательством. Бони быстро напомнил мне, «кто наши враги», добавив при этом, что писатель должен обладать не только талантом, чтобы писать, и выносливостью, чтобы сидеть на заднице, но и слоновьей кожей вкупе с ангельским терпением.

...Как мало меняется мир, не уставал с горечью утверждать Ремарк. Как он был прав — как и со многими своими предсказаниями, которые исполнились.

1961 год прошел точно так же, как и 1946-й, когда я тяжело болела в Голливуде.

Опять Бони был далеко, и на этот раз он уехал навсегда. Несмотря на мои протесты, меня нагружали работой свыше моих сил до тех пор, пока я не свалилась с полным истощением, приступами слабости и язвой желудка.

Разве не предупреждал меня об этом Бони? Был ли он ясновидящим — поэтом, для которого человеческая натура была прозрачна, как стекло?

Во время моей краткой поездки в Европу я не смогла заехать в Порто Ронко, о чем мы столько лет договаривались. Хуже того, мы с Бони разминулись и не были в состоянии даже созвониться.

Через несколько недель после возвращения в Нью-Йорк я получила от него письмо. В нем он выражал свое сожаление и писал, что упал, получил сотрясение мозга и перенес легкий сердечный приступ. Теперь он «должен присушиваться к своему сердцу...».

Письмо Бони пришло в тот момент, когда мне было очень тяжело. Язва желудка оказалась лишь одним заболеванием из многих, которые у меня обнаружились, и все они были следствием напряженной работы и переживаний последних лет. Это переутомление было настолько сильным, что врачи некоторое время опасались, смогу ли я поправиться. Я оставила работу и улетела в Калифорнию, где меня ждали блестящий доктор Шифф, тепло друзей и шезлонг под лимонными деревьями. В конце года в аэропорту Айдлуайлд (ныне аэропорт Джона Ф. Кеннеди) меня встречал Денвер.

Все казалось благополучным, включая финансовое положение, которое улучшилось после того, как я получила помощь из совершенно неожиданного источника.

После многих лет бесплодных попыток получить то, что осталось от оставшегося на попечении адвокатов бабушкиного наследства, которое было частично утрачено, а частично конфисковано нацистами, нам с сестрами удалось получить от германского правительства скромную сумму в счет возмещения ущерба. Если жить экономно, то этих денег вполне хватило бы на то, чтобы не думать о работе ради пропитания. Жизнь без прессинга и ответственности совершила чудо, и в феврале 1962 года я писала Бони, что никогда не верила в то, что жизнь беженца может быть такой счастливой — я чувствовала себя свободной, и мне не надо было думать, где взять деньги на оплату квартиры за следующий месяц... Как мне хотелось, чтобы он в это время оказался в Нью-Йорке и увидел меня вполне довольной жизнью и не обремененной печалями.

Я написала Бони, что начала работу над новым романом. Идея его давно вызревала — во время моей длительной болезни и выздоровления — на протяжении многих месяцев.

Через два дня после того, как я отправила это письмо, началась работа над романом. Тогда же открылась новая фаза моих отношений с Эрихом Марией Ремарком.

Все началось с полного молчания.

К счастью, в газетах периодически появлялись сообщения о нем, Полетт ездила из Европы в Америку и обратно, часто появлялись литературные агенты Бони, ездили в Европу и друзья — Линдли, французский издатель Ремарка Андре Бэй, мой старый друг Фриц Ланг и другие; я была дружна с множеством людей, знавших Ремарка. Хотя он ничего не писал, сведения о нем так или иначе просачивались, недостающее он вскоре прояснил и дополнил сам.

За время своего молчания он побывал в Париже и Лиссабоне и позже описал «пастельные дома, которые, как мотыльки, спали на набережной...». У него снова был сердечный приступ, и он снова начал «прислушиваться к своему сердцу».

Осенью я закончила роман.

Денвер, который до этого видел лишь его части, прочел всю рукопись целиком... и оставил меня. Это был горький конец бурной связи, который, в точном соответствии с предсказанием Бони «из этого никогда ничего не выйдет», растянулся на целых пять лет.

Открытка от Бони с репродукцией картины Моне «Дворец дожей в Венеции» (он владел и оригиналом) была плохим утешением, но хотя бы каким-то напоминанием о том, что жизнь не кончилась. Ему потребовалось шесть месяцев для того, чтобы написать обещанное письмо, за которым последовали и другие. Я послала ему книгу о Сезанне с репродукциями двух имевшихся у Бони акварелей для того, чтобы, как он написал: «Я дурачу себя только сердцем, но не пером...»

Да, ему исполнилось уже пятьдесят шесть лет, но написать такое мог только двадцатилетний юноша!

Когда я на почтамте получала квитанцию об отправлении бандероли с книгой о Сезанне, служащий спросил меня, — «Это тот самый Ремарк? Автор "На Западном фронте без перемен"?» Прошло больше тридцати лет с тех пор, как этот роман впервые вышел в Америке.

Этот вопрос не должен был меня удивить. Книга не теряла своего воздействия на умы, особенно молодые. Войны идут на Земле всегда и всюду, даже если это войны малого масштаба, и в шестидесятые годы во время Вьетнамской войны девятнадцатилетний сын моих стопроцентных американских друзей с большим пылом рассказывал мне о том перевороте в мировоззрении, который вызвало у него прочтение «На Западном фронте без перемен». Книга сумела выразить то, что он смутно думал о войне, не в силах сформулировать и высказать свое к ней отношение. Роман сделал его противником войны, он отказался служить в армии, чему сам Бони порадовался бы от всей души.

По поводу моих переживаний из-за разрыва с Денвером, в которого я до сих пор бьша влюблена (к неодобрению Бони), и отнюдь не вдохновляющего отношения американских издателей к моему роману, Ремарк дал мне несколько советов, предложил писать другие книги и раскритиковал за то, что я слишком «быстро поддалась настроению», что я одержима «стремлением к высшему совершенству», которого требовали от меня работа и бывший партнер. Зачем все время бежать за горизонт? Люди редко находят там что-нибудь интересное, объяснял он мне. Это еще не конец, когда человек вдруг открывает, что он вовсе не Колетт, и — он снова повторил то, что говорил не раз на протяжении многих лет, — нельзя накладывать на себя руки только потому, что ты не гений.

Надо работать, работать, невзирая ни на что.

«Пиши о себе», — советовал он мне.

Что касается Денвера, то Бони напомнил мне о том, что происходило с ним самим много лет назад по милости «птички». Он цитировал Хорни, которая научила его, что это не мы разочаровываем «других», а «другие» нас, так что я не смею даже смотреть на Денвера, прежде чем он не встанет передо мной на колени и не будет в слезах умолять о прощении. Ну и картина! Рыдающий Денвер на коленях! Бони неизлечимый романтик.

Наша переписка, которая стала более интенсивной в последние годы, была посвящена в основном его здоровью, моей работе, Денверу и, до тех пор пока ситуация не разрешилась, судьбе «Ночи в Лиссабоне».

Случались у Бони легкие сердечные приступы, которые не должны были войти в обычай, как о том говорил Бони.

В 1963 году у Ремарка был тяжелый инсульт. После него Бони пришлось заново учиться писать, причем не только книги, но и обыкновенные письма...

Несмотря на то, что в них было множество ошибок и перечеркнутых слов, жаловался он мало и как-то мимоходом. Но какое это было счастье — просыпаться утром и чувствовать, что ты «еще здесь»...

Состояние здоровья Бони внушало мне все большие опасения. Больное сердце, цирроз, склероз сосудов мозга, подагра, проблемы с глазами, природа которых осталась непонятной для врачей, и носовые кровотечения (совершенно безвредные, писал он, и что меня совсем не успокаивало); страшно мешали ему писать, поскольку он, как «дикая свинья», вынужден сидеть «рылом книзу» и дышать ртом, что он ненавидел.

Мне никогда не приходилось видеть Бони больным, и было очень тяжело представить его страдающим. Сегодня мне кажется, что, не будь у Ремарка сильной и страстной воли к жизни, терпения и стремления поправиться, он бы прожил дольше, но существовал бы, как растение, скончавшись задолго до своей действительной смерти.

Он очень верил в то, что для того, чтобы держаться и преодолевать болезни, надо быть активным и неустанно работать.

Хотя Полетт часто бывала в Нью-Йорке, оставляя Бони одного, именно эта женщина стала ему надежной опорой, на которую Ремарк мог всегда рассчитывать...

Глубокое отчаяние, в которое временами впадал Ремарк, порождалось страхом, что он не сможет больше писать. Такую перспективу он рассматривал как величайшую трагедию своей жизни, хотя и допускал, что рак, постепенно пожирающий внутренности, был бы еще хуже...

Но вот в октябре 1965 года пришла радостная весть: три месяца назад он снова начал работать! Сам по себе этот факт был для него поразительным, и он начал надеяться, что сможет продолжать писать. Однако после повторного сердечного приступа врач предупредил его: напряжение и концентрация сил, необходимые для написания нового романа, станут непосильным напряжением для его мозга. Он должен выбрать между жизнью и работой.

В самом начале моего романа с Денвером я как-то сказала ему, что Бони не слишком серьезно относится к нашим отношениям и нашим проблемам.

— Бони вообще мало к чему относится серьезно, — был ответ Денвера, который меня тогда сильно удивил. Когда Бони устал от моего хныканья по поводу сложностей в отношениях с Денвером, он обвинил меня в этих сложностях. Однако с течением времени Ремарк изменил свое отношение. Он не ожидал, что его друг Денвер — этот «пугливый олень», этот «бедный невротик», этот «пятнистый дикий осел, убежавший в чащу» или эта «белка, вцепившаяся в свое дерево»... как выяснилось позже, окажется такой сложной личностью.

Поскольку Денвер покинул лагерь Ремарка, тот перестал отождествлять его с собой и снова стал для меня отцовской фигурой. Они с Денвером продолжали обмениваться письмами, но теперь Бони всегда держал мою сторону.

Однако больше всего его, без сомнения, интересовала моя работа — с того самого момента, когда я снова серьезно начала писать.

Независимо от того, болел он или работал, Бони живо интересовался в письмах, пишу ли я роман «Разведенные», свою первую книгу после голливудской попытки, а позже то же самое он спрашивал о двух романах, которые я успела закончить до его смерти.

Не успевала я поставить слово «Конец» под законченной книгой, как он тотчас побуждал меня начинать новую работу.

Он подсказывал мне темы и сюжеты, дабы они могли стать основой «прекрасной книги», но эти замыслы приходилось откладывать на потом. В каждом таком предложении обязательно повторялся совет регулярно вести дневник Когда я упомянула о том, что «нацарапала» Денверу, к которому продолжала испытывать дружеские чувства, очень злобное письмо, Бони ответил, что мне следовало обратить свою злость на написание маленького рассказа, вместо того чтобы тратить время на идиотское письмо, о чем я впоследствии буду горько сожалеть.

После дюжины неудачных попыток пристроить «Разведенных» в американских издательствах мой агент договорилась о публикации с одной итальянской газетой. Бони был полон воодушевления. Первый роман начинающей писательницы — и сразу на иностранном языке! В том, что «Ульштайн», издательство, выпустившее «На Западном фронте без перемен», издательство, где когда-то работал мой отец, купило права на немецкое издание моего романа, по мнению Ремарка, служило добрым предзнаменованием.

«Да, мы беглецы», — говорил он, узнавая о следующих странах, где собирались публиковать мой роман. Точно так же поражались все Джозефу Конраду, что прибыл в Англию семнадцати лет от роду, а первую свою книгу написал в сорок пять, по-английски — на чужом языке! И вот теперь я. Этот случай в своем роде уникальный. Ремарк утверждал, что никогда не слышал, чтобы первый роман был издан в пяти странах в переводах до того, как книга вышла в стране автора на языке оригинала! Да, в международном издательском деле «мы, беглецы» творили историю!

Не зная об отвращении Ремарка к чтению машинописных рукописей, особенно на английском языке, я послала ему единственный доступный экземпляр американского варианта, хотя он тоже был довольно слеп. Его критика — это единственное, на что я действительно рассчитываю, писала я ему...

Его замечания были взвешенными и честными: Бони был осторожен и великодушен по отношению к слабым местам и вселял в меня уверенность, обсуждая пассажи, достойные похвалы. Его очень порадовало, что Полетт прочла роман «с большим воодушевлением». Поскольку у Бони было немецкое издание романа, он сообщал: «Полетт находит великолепным, что ты сумела сделать это. Впрочем, я тоже». Оформление и качество печати вызвали его большое одобрение: «Так бы оформить пару моих романов!» Это очень элегантная книжка, и я должна быть удовлетворена.

Проблемы с переводом? Они есть у КАЖДОГО — это входит в профессию писателя. Надо ли мне, вместо того чтобы каждый раз исправлять грубейшие ошибки, самой сделать немецкий перевод, спрашивал он, — но кто способен дважды писать одну и ту же книгу, не говоря уже о стремлении снова все переделать?

По поводу выхода книги в Берлине, в Нью-Йорке не было никаких торжеств. Немецкая книга в синем переплете — я ненавижу синий цвет — показалась мне лживой и чужой. Она имела какое-то смутное отношение к тому, что я написала по-английски, что пестовала, ради чего закладывала душу, из-за чего я страдала и мучилась — и из-за чего я, в конце концов, потеряла Денвера. Вместо того чтобы чувствовать бесконечную радость, писала я Ремарку, которая дается только один раз в жизни, как он не раз говорил мне, я испытала лишь опустошение.

Он тотчас мне ответил. Линдон Джонсон1 не потрудился тебя поздравить? И бундеспрезидент Любке2 тоже не нашел времени для этого? Прискорбные признаки нашего времени. «Геройски стисни зубы!» — посоветовал он мне. И как обычно в наших телефонных разговорах он приписал в конце: «Ну вот, сейчас ты опять смеешься!» Так он всегда пытался подбодрить меня во все годы нашей с ним дружбы.

В таких случаях он употреблял выражение «люди-неженки» и считал, что из всех подобных, которых он встречал, я — самая сильная. Естественно, мне придется через это пройти. Однако он, Король Униженных и Оскорбленных, а теперь также и Гроссмейстер Ордена Сердечного Инфаркта, научился, после третьего приступа, смотреть на мир другими глазами. «Многое покажется нам несущественным перед лицом Великого Неизбежного».

С его разрешения я назвала его своим поручителем в ходатайстве на получение стипендии для написания нового романа, а мой агент сообщила «Черногорцу», чьим протеже я являюсь. Но это не помогло: ходатайство было отклонено.

Однако Бони не потерял присутствия духа. Он небрежно отзывался о том отсутствии интереса, который проявили в Америке к моему роману, но зато всячески подчеркивал позитив. Он перечислил мне прославленных немецких писателей и драматургов, которых никогда не переводили на другие языки, говорил, что я похожа на крестьянина, у которого прекрасно плодоносят девять акров, а он озабочен только тем, что на десятом акре постоянно вырастает плохой урожай. Я не способна ценить то, чего мне удалось достичь, без устали повторял он один и тот же аргумент.

Он пытался меня подстегнуть: «Главное — работать, работать, отчаиваться, сомневаться, но не отступать, а продолжать работать, несмотря ни на что».

Я готовилась к многомесячной поездке в Европу, когда в феврале пришло известие, подобное разорвавшейся бомбе: Бони собирается приехать в Нью-Йорк в апреле 1966 года! Я должна была уезжать в мае.

По опыту знакомства с Ремарком я знала, как он постоянно планирует путешествия, что он куда-то поедет, порой откладывая эти замыслы на месяцы или даже годы. Действительно в письмах и в телефонных разговорах он часто упоминал о своем желании посетить Нью-Йорк, но без конкретных дат. Я же давно потеряла всякую надежду, и одной из причин моей поездки в Европу, хотя он и не знал этого, стало желание увидеть Бони.

«Это была бы отвратительная ирония судьбы, если бы ты в это время оказалась в Европе», — писал он, добавляя, однако, что «мы все равно обязательно встретимся — либо до этого, либо после этого, либо в промежутке». Поскольку Ремарк был склонен непредсказуемым образом менять свои планы, я продолжала следовать своим. Они с Полетт должны прибыть 29 апреля на «Рафаэле», и он тотчас позвонит мне, если только «камни с неба не посыплются».

Он позвонил мне на следующий день после приезда из своей старой «хибарки» на Пятьдесят Седьмой улице — теща его решила жить в отеле. Мне не верилось, что после шести лет отсутствия он снова здесь, в двух шагах, или, точнее, в двух кварталах от моего дома...

Бони говорил, что очень приятно оказаться в старой привычной обстановке, и, хотя он сильно устал, он все же очень доволен, что совершил это путешествие. Надо беречься? Естественно! Он тотчас выразил мне свое отеческое неудовольствие: «Ты не должна тратить столько денег на такую поездку!» Он немного смягчился, узнав, что мои издатели и друзья помогут мне оплатить часть пребывания в Европе.

Последовали и другие отеческие советы — мы проговорили с ним почти час — о публикациях и писательстве; только десять процентов писателей могут жить за счет этого ремесла, напомнил он мне, и мне не следует надеяться, что все мои книги разделят судьбу «Разведенных». Почему бы мне не печататься в периодике, вести колонку, может быть, в какой-нибудь немецкой газете, как делал он сам, до того как издание «На Западном фронте без перемен» не позволило ему целиком сосредоточиться на романах.

Он пожурил меня за сцены с Денвером.

— Однако это говорит о том, насколько ты еще молода, — удовлетворенно добавил он.

Мы много говорили о его здоровье. В первый раз он говорил о депрессии и подавленности, вспомнил Хемингуэя, чье самоубийство глубоко его взволновало...

Он рассказал о постоянном шуме стройки, которая все время ведется вблизи «Каса Ремарк», о неиссякающем потоке машин, которые везут в Швейцарию итальянских гастарбайтеров. Бюрократическая беспечность стала виной тому, что оползень погубил большую часть его сада, и гараж с обеими машинами, и многое другое...

— Приходится все время от чего-то отбиваться, — заметил он.

Нам хотелось встретиться как можно быстрее, но он не знал, когда именно. Однако, определенно, до моего отъезда.

«Я тебе позвоню!»

Он позвонил, чтобы сказать, что, вероятно, не сможет меня увидеть. Он позвонил еще раз, когда я как раз целый день отсутствовала. Позвонил он и в третий раз: «Если я не смогу освободиться в этот раз, то обещаю тебе, что мы встретимся в Европе!»

Накануне моего отъезда он сам явился на Пятьдесят Пятую улицу.

Выглядел он гораздо лучше, чем я предполагала. Это был все тот же прежний Бони со знакомым огоньком в глазах, полный обычной грубоватой теплоты, готовый продолжать свою игру, игру, начатую двадцать семь лет назад в доме Уильяма Уайлера.

Примечания

1. В те годы Президент США

2. Президент ФРГ.

Глава X

Все еще переполненная впечатлениями от посещения ирландского замка Джона Хастона в Сент-Клеране, я самолетом отправилась в Цюрих — последний пункт моего европейского тура — и в тот же день позвонила Бони в Порто Ронко, едва сдерживая напряженное ожидание.

Конечно, втайне я надеялась, что он пригласит меня на пару дней в Аскону — после встречи в Нью-Йорке три месяца назад я понимала, что теперь мы вряд ли увидимся в обозримом будущем.

Бони пребывал в своем параноидном настроении, о котором за последние годы я успела забыть. В его письмах не было упоминаний о «всех этих людях, которые хотят меня видеть, когда меня обуревает только одно желание — чтобы меня оставили наконец в покое — я хочу работать...». Нью-Йорк, как всегда, очень понравился ему, и он планировал снова посетить этот город в наступающем апреле, тем более что мудрая теща предоставила ему возможность жить в его любимой «хибарке».

То, на что я надеялась, не было упомянуто ни единым словом, но Бони, умевший читать мысли, особенно мои, мог не бояться, что я принадлежу к числу «этих людей»... Вместо того чтобы дать понять Бони, с какой охотой я посетила бы наконец «Каса Ремарк», я без умолку болтала о своих многочисленных планах — мой немецкий агент и его жена жили в Цюрихе, со временем мы стали большими друзьями, и они пригласили меня на ужин как раз в этот вечер. Есть еще друзья, которые хотели бы со мной увидеться, но их дом находится у австрийской границы — это в противоположном конце Швейцарии. Слово «Порто Ронко» не было произнесено ни разу.

Мой агент знал, какое место в моей жизни занимает Ремарк, и однажды от моего имени послал Бони цветы, когда тот лежал в цюрихской больнице. На этот раз агент сказал, что незадолго до выхода в свет немецкого издания «Разведенных» (в этом варианте роман назывался «Развод в Нью-Йорке») он без моего ведома и согласия позвонил Ремарку и попросил его написать «цитату» на обложку романа. Прославленный писатель должен был, по мысли агента, оповестить мир о том, что на сцену вышел новый писательский гений — ни больше ни меньше. Такие высказывания в газетах и на клапанах обложки приводят к тому, что читатели обходят стороной книжные магазины, чтобы не покупать следующие книги «юного дарования». Ремарк отклонил предложение.

Я была обескуражена. Он всегда позволял использовать свое имя для поручительства и всегда писал мне: «Если тебе это поможет, то тем лучше!» Был ли он готов только к тому, чтобы поддерживать меня, так сказать, заочно, не афишируя это на весь мир?

К счастью, книга самостоятельно нашла свою дорогу к читателю, к тому же я получила слишком много удовольствия от последних недель пребывания в Европе, чтобы переживать по поводу противоречивости характера Бони — противоречивости, которая в той или иной степени присуща каждому из нас, и, видимо, служит основой творчества.

В последних числах августа я вернулась в Америку, так и не встретившись с Ремарком.

В сентябре в Нью-Йорке стало известно о том, что он перенес еще один тяжелый сердечный приступ.

Я послала ему на Рождество открытку с ангелом и банку с зеленью из бенедиктинского монастыря в Коннектикуте. Эту зелень он охотно использовал для приготовления своих любимых салатов. В ответ я вскоре получила открытку. Он очень устал, но был рад после шести недель пребывания в госпитале снова оказаться дома. «Госпиталь — это такая потеря времени», — писал он. Выразил он и надежду весной снова побывать в Нью-Йорке.

Как я была счастлива увидеть его почерк! Значит, он чувствует себя достаточно хорошо, чтобы писать...

Из страха нарушить его покой, я не стала писать ему ответ, ожидая хороших вестей.

Следуя совету Бони, я должна была быть автобиографичной, как в «Разведенных», и я послушалась совета, несмотря на потрясение, которое вызвал у меня разрыв с Денвером, попытавшись перенести на бумагу наш роман. Так же, как «Триумфальная арка» помогла Бони пережить разлуку с Марлен, так же и моя книга помогла мне. Однако многие части романа были лишены всякого связного смысла, и я, опять же по настоянию Ремарка, отложила книгу, чтобы как можно скорее приняться за новую работу.

Этот роман, «Разбитую маску», я возила с собой в Европу. «Ульштайн» купил право на издание, и теперь договор был подписан всеми. «Развод в Нью-Йорке» должен был выйти в «Клубе книги» Бертельсмана, и, несмотря на скромный гонорар, это была большая честь, поскольку в Германии клуб Бертельсмана был тем же, чем в Америке «Книги месяца»... И наконец-то я познала ту единственную радость, о которой он столько раз мне говорил: в витрине книжного магазина Риццоли я увидела прекрасно оформленную книгу «Le Divorziate» — итальянское издание «Разведенных». Обложку выполнил мой друг — художник Фабио Рьети. Книга была выгодно расположена на витрине рядом с произведением нобелевского лауреата Нелли Сакс1.

Немедленно от Бони пришло письмо с пожеланиями счастья, бодрости духа и, естественно, изобиловавшее советами. Текст, кроме того, был полон ошибок и исправлений, из чего я заключила, что до окончательного выздоровления еще очень и очень далеко...

Как это великолепно, что меня принял Бертельсман — он тоже принадлежит этому книжному братству! Кто еще мог иметь такой успех, но Бони «ожидал оригинального американского издания», как он это выразил. Вечный оптимист, он никак не желал понять, что ни одно американское издательство не желало брать книгу и мой агент уже перестала к ним обращаться.

Как я молода в моей горячности, поражался он. Одиночество — я написала ему, и тоскуя испытала от того, что никто не разделил со мной радость при виде моей книги в витрине «Риццоли». Да, соглашался он, это — печально. Но трагично это бывает только для тех, кто болен настолько, что прилагает все усилия только для того, чтобы жить. Им приходится отказываться от всего, например от работы. И однако, как это прекрасно — жить!

Это было волшебное письмо, и, когда я писала ответ, мне казалось, что мою темную комнату осветило солнце... Я страстно надеялась, что вскоре ему не надо будет принимать в день по «двадцать пилюль», как он писал мне, и он сможет отдыхать в своем саду... Какая это мудрость и зрелость — так ценить жизнь при том хладнокровии, которого он достиг после стольких лет борьбы. Сумею ли я сделать то же, и если да, то именно он указал мне верное направление.

Я рассказала ему, что часто думаю о людях, которые оказали на меня наибольшее влияние, и всегда он, Бони, стоит в начале этого списка: со своим отношением к жизни, к событиям, к людям, отношением, которое отчасти похоже на мое собственное, о чем он всегда говорил мне, за исключением лишь тех случаев, когда я увлекалась и совершала идиотские поступки!

Чек, предназначенный для чего-то «неразумного», оказался утром на моем «столе подарков», требуя покупки первых весенних цветов. Не вспомнил ли Бони свой день рождения 1953 года, когда запоздалая доставка карликового деревца для Полетт едва не испортила праздник и положение спасли только мои розы, избавившие Ремарка от необходимости самому бежать за цветами? С тех пор этот эпизод вспоминался мне дважды в год — в дни моего и его рождения.

Как часто хотелось мне сесть на ближайший самолет и полететь к нему, посидеть рядом с ним, сегодня или завтра...

Естественно, Бони не приехал весной в Нью-Йорк, вместо этого он отправился в Рим, где уже провел часть предыдущего года. Он очень полюбил этот город, квартира была светлая, просторная, с террасой и великолепным видом на город, и, что самое главное, в ней было удобно работать.

Как обычно, я держала его в курсе моих дел, однако о нем самом я иногда не получала никаких известий месяцами. Только в сентябре пришел ответ на мое отчаянное письмо.

Моя мать была смертельно больна, в «Ульштайне» произошли изменения, вследствие которых издание «Разбитой маски» было отложено на неопределенный срок Обстоятельства вынуждали меня уделять постоянное внимание матери, и работа над романом стала невозможной. Кроме того, у меня кончились деньги.

Было удивительно, как Бони ухитрился найти нечто утешительное даже в этой безнадежной ситуации. Какое это счастье, что у моей матери оказался рядом друг, в доме которого она может провести свои последние земные дни, а не лежать в больнице! Что касается «Ульштайна» — да, он тоже слышал о происшедших там перестановках; однако помнил о "На Западном фронте без перемен" (и о «Триумфальной арке», и о «Времени жить и времени умирать»). Может быть, мне удастся найти другое, более литературное издательство, чем насквозь коммерческое предприятие Ульштайна...

В этом письме, а оно было написано в 1967 году, он впервые сообщил мне, что, по мнению его врача, он должен выбрать между «дальше жить или дальше писать»... «и, как подобает старому трусу, я, конечно, выбрал "писать"...». Но возникла другая проблема, «что он может создать с его склеротическим мозгом...». Он коснулся своих горестей не для того, чтобы пожаловаться, а для того, чтобы утешить меня, чтобы показать, что не мне одной плохо. Тогда горести переносятся легче.

Он надеялся, что я веду дневник или, по крайней мере, делаю маленькие заметки; кое-что из этого можно напечатать, а потом использовать для развития крупной реалистичной темы следующего романа...

Его жизнь висит на тоненьком волоске, а у меня есть еще так «много», напомнил он мне, и не в последнюю очередь моя молодость. К письму был приложен чек с запиской: «Купи себе что-нибудь приятное».

Было просто чудом, что этот волосок оказался достаточно крепким, чтобы не порваться еще целых три года.

Когда я сейчас просматриваю его письма последних лет, то понимаю, что человечность его стала больше и глубже, он стал более терпимым. Как-то незаметно изменилось его отношение ко мне. Для меня он всегда был сочувствующим, но очень требовательным и, временами, очень критично настроенным другом. Теперь же он не считал нужным скрывать похвалу и надеялся, что мне удастся состояться как писателю и человеку. Было такое впечатление, что он начал существовать в новых измерениях. Особенно отчетливо этот мотив звучит в письме от 26.03.1968, которым он ответил на мое письмо о смерти матери.

Оно потрясло его, писал Бони, и одновременно обрадовало... «Он почувствовал», что во мне происходит возвышение и углубление моего «я». Мир, который воцарился в последние дни между мной и матерью — после стольких лет непрерывной вражды, позволяет ему верить, что такое освобождение будет иметь очень важное значение для всех моих следующих уз.

Я помню, как я была удивлена таким выводом. Вышло так, что, подобно многим другим, исполнилось и это его предсказание.

Я должна обращать внимание на любую мысль, которая приходит мне в голову, и записывать ее, хотя бы вкратце. Нельзя дать мысли пропасть... И тогда явится потрясающая фраза — «Я — неуязвима, потому что продержалась тогда, когда другие ломаются и сдаются».

Через несколько месяцев я позвонила в Порто Ронко, чтобы поздравить его с семидесятилетием.

— Тебе не надо было этого делать, — отругал он меня. — Нельзя тратить такую кучу денег! Но как это хорошо, что ты вдруг оказалась рядом... Какое же это полезное изобретение — телефон!

Ремарк стал почетным гражданином Асконы и Порто Ронко, и, хотя церемония его утомила, он получил большое удовольствие от ее проведения. (Позже я узнала, что он стал членом Немецкой Академии языка и поэзии.) Шел нескончаемый поток поздравительных телеграмм и писем...

— Но как дела у тебя?

Я заверила его, что у меня все идет хорошо, что он — лучший экспонат моей коллекции, собранной за тридцать лет. В ответ Бони сказал:

— Мне очень приятно это слышать... Это просто прекрасно...

В Порто Ронко было уже девять часов вечера и Ремарк, после дневных треволнений, уже лег в постель. Не разбудила ли я его, встревожилась я.

— О, нет, — как всегда добродушно, ответил он. — Я сейчас читаю газеты.

Я пожелала ему прожить еще семьдесят лет, и он обещал приложить для этого все усилия.

— Заботься о себе, — в который раз напутствовал он меня этими словами на прощание.

Я положила трубку и расплакалась. Сколько времени ему еще отпущено?

Ему потребовались недели, если не месяцы, чтобы поблагодарить всех, кто пожелал ему счастья в день рождения. Он прервал работу и все время сокрушался по поводу того, что может не успеть закончить книгу. Наконец, оказавшись после Рождества в Риме, он снова начал работать, заметив при этом: «Гений — это задница и прилежание — по крайней мере, отчасти».

Он работал каждое утро до появления головной боли. Тогда он принимал таблетки и из-за усталости прекращал работу.

«Твой очень усталый ангел» — подписал он одно из своих писем того времени.

Но он продолжал работать, день за днем, упорно продвигаясь к цели...

Наступил июнь. В Нью-Йорк на несколько дней приехал Джон Хастон. Мы вспомнили прежние времена, поговорили о старых друзьях. Он виделся в Риме с Полетт и начал очень и очень осторожно готовить меня к ответу на вопрос, который я неизбежно должна была задать. Я сказала Джону, что собираюсь позвонить Бони через две недели, чтобы поздравить его с днем рождения, и была совершенно обескуражена, когда он потемнел и буркнул: «Надо надеяться...».

Однако Бони был в прекрасном расположении духа и казался вполне довольным жизнью, как и всегда в этот день. Он пожелал мне всего хорошего в запланированной поездке в Европу, куда я должна была привезти в «пасти», как называл это Ремарк, свой роман о Денвере. Он всегда говорил о перевозке рукописей, как о ношении их в пасти, при этом в воображении вставал сенбернар, возникающий перед замерзающим альпинистом, или, что более прозаично, выдрессированная дворняга, со всех ног несущая своему господину вечернюю газету.

Когда я гостила в Италии у подруги, Бони порадовал меня письмом, в которое был вложен «безобидный» чек на какую-нибудь мелочь и совет написать роман по предложенному Ремарком сюжету, причем события должны были разворачиваться в Италии, в местности, которую он хорошо знал. Совершенно неожиданно он похвалил меня за то, что я, сменив обстановку, так разумно избавилась от проблем, досаждавших мне в Нью-Йорке. Это было что-то новое. В течение последних двадцати лет Бони считал каждую мою поездку в Европу или даже на Западное побережье никчемной тратой денег; но на сей раз он написал, что путешествие отвлечет меня от дурных мыслей и я снова научусь общаться с людьми.

Я вспоминаю, как потрясло меня это спонтанное письмо (он написал на конверте свое полное имя, очевидно, для хозяйки) и как я была тронута этой постоянной его заботой обо мне. Он побуждал меня смеяться и почаще вспоминать, что я еще очень молода — увы, лишь в его фантазиях! Конечно, я была моложе его, но назвать меня молодой? Меня часто посещало подозрение, что для Бони я навсегда осталась той молоденькой девушкой, с которой он познакомился в Голливуде.

К написанному он добавил, что у каждого человека в жизни бывает депрессия и, когда американские издатели не проявляют интереса к моим романам, мне стоит вспомнить, что его романы тоже отвергались... Все эти письма были похожи, но в каждом из них содержался ответ на волнующий меня вопрос или проблему — сиюминутную или постоянную.

Как мало меняются обстоятельства, говорил Бони всякий раз, когда возвращался в Нью-Йорк после долгого отсутствия. В письмах он не употреблял этой фразы, но задним числом я могу сказать, что мысль эта была осью, вокруг которой вращались все мои письма к нему, а с ними и его ответы. В октябре я была в Цюрихе и надеялась, что он снова пригласит меня в Аскону.

Он работал — это было сильнее всяких отговорок и объяснений, и работу следовало безусловно уважать. Более того, как он мне всегда говорил, что, когда обдумывает роман, даже когда он непосредственно не пишет, все его помыслы сосредоточены на книге. Есть у меня, однако, смутное ощущение, что его отказ пригласить меня имел и другие основания. Страх перед Полетт или опасение возможных сплетен в маленьком городке, где он был некоронованным королем.

По телефону мы говорили почти ежедневно. Это была моя последняя передышка, в Нью-Йорке меня ждали сложные проблемы.

Самую большую тревогу вызывало мое финансовое положение.

«Не создавай себе проблем, — говорил Бони. — Все решится, когда придет время». Однако я чувствовала, что решения нет, и все время спрашивала себя: «Каким образом все может разрешиться?»

Дом, в котором я жила, могли снести в любую минуту. Под самыми невероятными предлогами хозяин дома грозил выселить меня из дома в мое отсутствие или, поскольку за меня вступилась бы сестра, то сразу по моем приезде; что, если по возвращении мне придется жить на улице?

Бони стал настолько мягким человеком, что ни словом не упрекнул меня за отказ переехать в его квартиру... Вместо этого он говорил: «Почему ты не пишешь об этом? О себе — о твоих страхах — всегда найдется, что написать о себе. Вот стоит этот старый городской дом, который должны снести; вот твоя дилемма: выселят тебя из квартиры или не выселят? Когда обрушится топор?» Он крупными мазками набросал полотно романа.

Был еще один вопрос, который мы с Бони неоднократно обсуждали при других обстоятельствах — не стоит ли мне писать по-немецки? «Разве не было бы это теплее, одно ты чего стоит?» — спрашивал Бони. Был ли мой текст таким же комичным по-английски, каким он мог быть по-немецки? В некоторых отношениях он был прав; но нет, после стольких лет жизни в Америке я просто не могла писать по-немецки.

Ремарк никогда не говорил о своей работе, но был очарован возможностью обсуждать мою работу. Южноитальянский пейзаж мог быть чудесным фоном — юная американка и итальянец — если мне больше хочется писать об этом... Он был настоящий родник идей и возможностей, он потряс меня ими, заставил думать о своих сюжетах сразу же, как только я оказалась дома.

В глубине души он, конечно, понимал, что его время подходит к концу. Каждый человек желал бы передать дальше всю сокровищницу своего опыта, каким-то образом продолжить себя, сделать другое живое существо полным собранием своих сочинений... У Ремарка не было ни детей, ни учеников, и, однако, насколько я знаю, учить и делиться знаниями было для него столь же естественно, как дышать. Разве не пытался он научить своего друга Денвера, как должен вести себя мужчина по отношению к возлюбленной?

Он завяз в своем романе, не в силах уравновесить требования работы с требованиями, которые предъявляло ему состояние здоровья, но, словно одержимый, он придумывал новые сюжеты и создавал идеи, хотя знал, что никогда не использует их в своих книгах, — вероятно, он понимал, что не сможет больше писать... И так как жизнь в Нью-Йорке полностью следовала его сценарию, то он в письмах развил наброски, высказанные в телефонном разговоре между Цюрихом и Порто Ронко, и придал им новые сюжетные линии.

Сегодня я думаю, что все эти беседы и предложения были завещанием, которое Ремарк оставил мне таким своеобразным и неортодоксальным способом.

День тридцатилетия нашего знакомства — 22 октября 1969 года — совпал с моим двухнедельным пребыванием в Цюрихе, и так как я очень боялась, что Ремарк о нем забудет, то я позвонила ему сама, но по ошибке на день раньше. Мы посмеялись над этой путаницей — я, как всегда, поторопилась. Подарок — браслет — и письмо уже в пути, и я должна получить их точно в срок.

То, что я прочла в полученном на следующий день письме, Бони уже сказал мне по телефону — как быстро промелькнули эти годы и как мы счастливы, что нас миновало лицемерие, столь характерное для отношений многих людей, в то время как наши взаимная симпатия и дружба были ангельски возвышенными...

Он говорил совершенно искренне, и это не было поэтической вольностью или фантазией, он действительно так рассматривал все эти тридцать лет, которые довольно причудливым образом связали нас с ним.

Тем временем я продолжала воевать с хозяином дома, который грозил по суду выселить меня из квартиры. Неожиданно он сам предложил мне квартиру в другом своем доме, если я до января покину дом на Пятьдесят Пятой улице. Я сообщила Бони об этих событиях и о том, что браслет, который, точно по волшебству, превратился в восточный ковер, просто сказочен, как раз то, что я хотела.

Ответное письмо пришло очень быстро, в нем содержалось несколько преждевременное поздравление с Рождеством и чек, которым он, по сути, хотел сказать: для переезда всегда нужны деньги. При этом он высказался в том духе, что «вероятно, это будет более подходящее место для создания книг», ибо мало хорошего может получиться, если работать под постоянным прессингом. «Однако больше мужества!»...

После этого письма он надолго замолчал.

В апреле я прочла в газетах, что Полетт приезжала в Нью-Йорк.

Означает ли это, что сам он не приедет в Нью-Йорк, написала я Бони. Я надеялась, что он хорошо себя чувствует... Это было первое письмо, которое я писала в своей новой квартире, на небольшой террасе. Естественно, письмо ушло вместе с фотографией ангела из музея «Метрополитен» — для пополнения коллекции Ремарка. Что же касается нового романа, то у меня слишком много времени и сил ушло на решение насущных проблем и на писательство я была в тот момент не способна.

Он ответил очень быстро, прислав мне открытку, датированную 3 мая 1970 года (3 мая был день рождения моего отца). Письмо на этот раз было написано по-английски. Он сильно болел, провел в постели больше месяца — «прости, но я не был в состоянии писать», это было слишком тяжело. Он был, тем не менее, непреклонен и дал мне мудрый совет: не форсировать события и тогда в скором времени я смогу начать работать. «Самые наилучшие пожелания from one ангела to the other...2».

Он подписал письмо «Бони» — это было последнее слово, которое он написал в этом последнем послании.

Было ли это последнее письмо написано для того, чтобы подготовить меня к неизбежному концу? Было ли в нем что-либо необычное, кроме того, что оно впервые за годы наших отношений было написано по-английски и что он подписал его Бони, чего не делал уже много лет? Сейчас я не могу этого утверждать. Помню только, что уже несколько лет жила в постоянном страхе — молот вот-вот опустится и порвется тонкая нить жизни Ремарка.

Но он так часто выкарабкивался...

Его день рождения пришелся на понедельник В воскресенье я решила позвонить в Порто Ронко, смутно чувствуя, что это самый подходящий день.

К телефону подошла Роза. Она ответила сначала по-немецки, потом по-итальянски, на что нью-йоркская телефонистка равнодушно ответила: «Я говорю только по-английски». Я вмешалась, заговорив по-немецки.

К счастью, Роза знала мое имя и сразу ответила:

— Господина Ремарка нет здесь, он в больнице.

— В больнице? Где?

— В Цюрихе.

— У вас есть номер телефона?

— Я... я не знаю, — бедная женщина была совершенно растеряна. — Он должен быть здесь. Мне поискать?

— Нет, нет, не трудитесь. Вы знаете название больницы?

Она на секунду задумалась.

— Ноймюнстерская клиника.

Позже я узнала, что это ведущий европейский госпиталь для лечения сердечных заболеваний.

С помощью цюрихской справочной меня соединили с клиникой.

Я услышала голос Бони.

Это, без сомнения, был его голос, хотя его было трудно узнать. Казалось, каждое слово, которое он произносил медленно и осторожно, давалось ему ценой неимоверных, сверхчеловеческих усилий.

— Как., чудесно... слышать... твой... голос! Какая... ты... молодец... что... позвонила!.. Как... твои... дела... мой... ангел?

Радость от того, что я позвонила звучала в каждом им неуклюже произносимом слове. Но можно ли ему вообще говорить? Где медицинская сестра? Где Полетт?

С трудом выговаривая слова, находясь, видимо, под воздействием каких-то лекарств, он говорил в трубку:

— У... меня... снова... был... тяжелый...

Последовала длительная пауза.

— Тяжелый... — повторил он через несколько гнетущих мгновений. Я не знала, как помочь ему. Инсульт? Инфаркт? Что, если я скажу что-то не так и разволную его еще больше?

— Ну... ты... сама... знаешь... правда?

Он был полон доверия — разве не всегда мы понимали друг друга?

— Да, конечно, мой ангел. Я все понимаю. Но как ты себя сейчас чувствуешь?

— Лучше... много... много лучше. Здесь очень хорошо... Палата такая веселая... Они... очень милы со мной... все... и вообще все прекрасно...

Голос его окреп, в нем исчезло напряжение, словно речь сама по себе развязала ему язык. Может быть, он уже спал?

— Знаешь, кто у меня сегодня был? Файльхенфельдт! Представляешь, он был здесь целый день!

В Цюрихе было уже шесть часов пополудни.

— Такой преданный сынок, — добавил Бони и спросил. — Как у тебя дела, мой ангел?

Я уверила его, что все в порядке. Опасаясь, что разговор может осложнить его состояние, я хотела закончить беседу, но он и слышать не желал об этом. Обычно Бони сам заканчивал наши с ним телефонные разговоры — чаще всего словами: «Сейчас я вынужден тебя покинуть», но в это солнечное воскресенье он никак не хотел меня отпускать, стараясь подольше остаться со мной, хотя нас разделяли четыре тысячи миль.

— Солнце светит... здесь так спокойно и мирно... и прекрасно... так прекрасно...

Он не высказывал этого явно, но в его словах сквозило совершенно другое: «Как прекрасно жить». В третий раз он спросил меня: «Как дела у тебя

Я успокоила его, как могла, и пожелала ему счастья в день его рождения. Мы обменялись еще парой фраз и добрыми пожеланиями, и он поблагодарил меня за звонок Но вслед за обычными словами: «Заботься о себе, мой ангел» — последовали другие, сильно удивившие меня: «... как и мы заботимся о тебе...».

Это были последние слова Бони, обращенные ко мне.

Естественно, меня очень встревожило, как звучал его голос, как трудно было ему говорить, и в глубине души я понимала, что эти трудности не были связаны с лекарствами, которые ему давали. Какое чудо, что мне вообще разрешили с ним поговорить! Что было бы, если бы мне сказали, что он не может говорить по телефону? Что, если бы Роза не вспомнила моего имени и сказала, что она не знает, где господин Ремарк? При всем том, что меня ждало большое горе, это было настоящим счастьем. Сумеет ли он выбраться на этот раз? Я боялась... я чувствовала... что шансы на это были мизерными — если не вообще нулевыми.

С тех пор воцарилось устрашающее молчание.

Как часто повторяется жизнь. Двадцать лет назад, послушав по радио новости, Бони позвонил мне, чтобы сообщить о смерти моего «шотландца»...

25 сентября, поздно вечером, мне позвонила моя близкая подруга. Смотрела ли я телевизионные новости?

Ей не пришлось заканчивать свою осторожную фразу. Я сразу все поняла.

Ремарк умер в госпитале Локарно недалеко от своего дома. Рядом с ним безотлучно находилась Полетт. Он счастливо избежал того, чего всегда боялся больше всего, — остаться в одиночестве, когда грянет Великое Неизбежное.

Я не могла думать. Я потеряла лучшего в своей жизни друга — мне потребуется много времени, чтобы смириться с этой потерей. Надо что-то делать, но что? С кем я могу поговорить? Кому написать?

Написать!

Я села за стол и написала письмо Полетт, поблагодарив ее за все, что она сделала для моего друга Бони.

Темная Неподвижность осталась незыблемой — эта пустота, протянувшаяся в бесконечность, до того пункта, где всех нас ждет Великое Неизбежное.

Примечания

1. Шведская писательница.

2. От одного... другому (англ.).

Послесловие

Через несколько лет после смерти Ремарка я начала работать над книгой воспоминаний о нем. Они основывались на его многочисленных письмах ко мне, моих бесчисленных посланиях и дневниковых записях и, не в последнюю очередь, на моей памяти, которая позволяет мне много лет спустя воспроизводить во всех деталях наши разговоры с Ремарком. Каждую цитату в этой книге надо воспринимать как буквальный текст: беглый стиль писем Ремарка, его пунктуация и сокращения; его немецкие выражения сохранены без изменений, так же как и американизмы, которые он весьма часто использовал.

 

 



Создан 01 сен 2012